[5].
Моя комната – на самом верху, и рассвет встречает меня птичьим гомоном и влажными, холодными простынями. На мне все еще курточка и короткие панталоны. Другая одежда лежит грудой на полу; страшно хочется есть. Но сначала приходится пописать в щербатый голубой ночной горшок, стоящий под кроватью. По краю идет неприятная желтая полоса. Я стараюсь не смотреть на нее, надеваю вчерашнюю одежду и иду осматривать дом.
Дом – словно памятник, с темными зеркалами и истертой позолотой. Я крадусь по углам, но обычные мои предосторожности здесь бесполезны, в этом доме на детей не обращают внимания. Я мельком вижу Руперта – он спускается с чердака так, словно живет здесь с самого рождения. Он кивает, подмигивает и исчезает в погребе. На кухне кипит жизнь, слышится гам и крик – там неощипанные мертвые птицы с перерезанным горлом и два огромных чана с молоком, с которого снимает пену женщина с красными руками, иногда окуная пальцы в белую гущу. Я утаскиваю две белые булки, еще теплые от печи, и бегу что есть мочи. Но никто меня не замечает. И я крадусь дальше, мимо кладовых, по задней лестнице, в комнату, где развешано дурно пахнущее белье и рядком стоят полные ночные горшки, до которых очередь еще не дошла. Я исследую прачечную, вдвое больше нашей. Пробую дверь буфета – заперта. Прячусь в чулане с метлами и ведрами, пока дворецкий чистит рыбные ножи и подсвечники. Он что-то бормочет себе под нос за этим занятием и не замечает меня. Я хочу, чтоб он меня увидел, но он не смотрит по сторонам. Наконец я добираюсь до гостиной, с четырьмя парами стеклянных дверей, выходящих на бесконечные влажные газоны; вдали виднеется изгородь.
Я осторожно пробую на прочность диванные пружины, и вдруг большие часы с циферблатом, расписанным наивными анютиными глазками, внезапно икают, жужжат, вздыхают и наконец бьют восемь. Возле часов на блестящем столике под тонким стеклянным куполом стоит настоящая лиса, которая когда-то была живой, – набитое чучело, застывшее в движении, с оскаленными зубами. Под торжествующе поднятой лапой – мертвый кролик, окровавленный и нелепый, уставился в небеса стеклянным глазом. Я долго смотрю на них. Очень странно видеть кусочек природы, кровавый и замерший, в качестве украшения семейной гостиной. Я прижимаюсь носом к стеклянному колпаку и смотрю, как он слегка запотевает, как будто животные дышат. У Франциско нет никаких колб с экспонатами, ни даже коллекций минералов – только книги. Я вглядываюсь в стекло, пытаясь проверить возникшее у меня подозрение, что мох и трава под изумительным лисьим хвостом сделаны из нарезанных восковых полосок.
Я не слышу его шагов. Я просто чувствую его руку на затылке. Меня переворачивают, как куклу, ноги мои отрываются от земли, и я оказываюсь лицом к лицу с Джеймсом Барри.
Он шипит мне прямо в лицо, брызгая слюной: «Если ты снова вздумаешь кусаться, я вышибу тебе все зубы».
Наступает внезапное молчание. Он опускает меня на землю и негромко насвистывает, не ослабляя, однако, хватки – он по-прежнему держит меня за воротник и не спускает с меня мрачного взгляда. Вблизи видно, что у него желтые гнилые зубы. От его дыхания несет табаком и вином. Он торжествующе нависает надо мной и смотрит так пристально, словно взялся сосчитать все мои веснушки. Постепенно я перестаю бояться и отвечаю на его взгляд. Старый художник жует не переставая, и в этом есть что-то звериное. Черные волоски в его ноздрях дрожат при каждом движении челюстей.
– Прошу прощения сэр, я больше не буду кусаться, – говорю я наконец, и голос мой звучит твердо, хоть, может, и на октаву выше обычного.
– Никогда не надо просить прощения за то, что сделал намеренно.
Он молчит, продолжая жевать и пялиться на меня.
– Пошли, посмотришь мою мастерскую, пока у тебя глаза не полопались.
Он протягивает руку. Она совершенно чистая, мягкая и белая, с заусенцами вокруг ногтей. Я понимаю, что это искренний жест дружбы, и без колебания даю ему руку.
Мастерская находится в северной части дома, она выходит на холм и заросли рододендронов, которые уже отцвели: теперь их темнеющие фаланги густеют темной знойной зеленью. Натертые деревянные полы, вокруг огромных деревянных подмостков с картиной – масса смятых, запятнанных покрывал для холстов. Краски разбросаны на длинном столе, там же – всевозможные блюдца и миски. Я вижу мраморную ступку и пестик, запачканные красным. Большая сумрачная комната пахнет лаком и скипидаром.
Я смотрю не на картину, а в большие окна. В пятнах света, под яркими лучами солнца резвятся два кролика, над ними – бурная, кипящая масса зелени.
– Подойди и посмотри отсюда, – говорит Барри, кивнув на картину. – Там, у окна, ты слишком близко.
Я отступаю назад. Отдельные части натянутого холста пусты, по этим грязным незакрашенным пустотам нанесены легкие линии синим карандашом: абрисы лиц, выгнутая конская шея, разметавшаяся грива, лестница, на которой стоят две античные вазы с гримасничающими сатирами, похожие на кубки у нас дома. Они частично раскрашены. Я смотрю, но не могу соединить фрагменты. Они не складываются в целое. Барри оттаскивает меня еще назад и ставит на высокий табурет. Он сильнее, чем мне казалось. Теперь я на одном уровне с холстом. Передо мной начинает разворачиваться действие. В бледной дали утопает Рим, построенный на холмах. На переднем плане – какая-то битва. Вот огромные фигуры римлян – у них прямые носы и красноватые мускулистые ноги, плоские мечи, руки подняты для убийства или для объятий – рядом видны бледные, мерцающие очертания женской плоти. Кровь, светлые пряди волос, вздымающиеся груди – все это выплескивается, нарастает. Мне дурно от размеров картины – она слишком большая, слишком грубая, слишком близко к моему лицу. Я смотрю. Потом зажмуриваюсь.
– Ну? – Барри невозмутим. Он сейчас стоит очень близко к картине, спиной ко мне, и вглядывается в слои краски. – Что скажешь, дитя?
– Что это? – Я по-прежнему держу глаза плотно закрытыми. Скажи мне, я не хочу смотреть.
– Разумеется, исторический сюжет. Все великие картины написаны на исторические сюжеты. Ты ведь учишь историю? Не может быть, чтоб Франциско не рассказывал тебе о насилии над сабинянками и основании Рима.
Я открываю глаза. Массы плоти уже не кажутся такими жуткими, после того как мне про них все объяснили. Барри, не обращая на меня внимания, начинает работать над огромной рукой римлянина. Отраженный солнечный свет секунду подрагивает на стене мастерской. Из хозяйственных пристроек слышен звон колокольчика. Я смотрю на каменные римские профили, ямки на подбородках, полные щеки, устремленные куда-то серые глаза. Все кажется странно застывшим, каждая фигура забальзамирована в мерцающей краске; даже терзаемая женская плоть будто подвешена – как заспиртованные научные образцы в колбе. Я долго смотрю на это статичное полотно. На неподвижные, монументальные фигуры, безжизненные, словно застывшая лава в Помпеях.
– Что такое насилие? – спрашиваю я наконец. Речь явно не идет об убийстве.
– У этого слова два значения, и здесь имеются в виду оба, – отвечает Барри, не оборачиваясь. – Возьмем латинское слово rapere. Что оно значит? Отвечай быстро.
– Схватить, стащить.
– Ну вот, – кивает Барри, начиная осторожно соскребать краску в углу картины крошечной бритвой. – Они схватили сабинянок и похитили их. Но у этого слова есть еще одно значение: плотское познание женщины без ее согласия. Не думаю, чтоб римляне были приучены просить о чем-либо. Впрочем, любое общество основано на захвате, истязании и порабощении женщины. Спроси свою мать.
Я перевариваю услышанное – но мне мешает латынь: cognitio carnalis; у меня создается впечатление, что «плотское познание» подразумевает поедание мяса – я прихожу к выводу, что римляне заставили сабинянок есть мясо, хотя до этого те строго придерживались вегетарианства. Франциско читал мне Горация, так что я пребываю в заблуждении, что все сабинянки жили в поместьях.
– А вот и она. Твоя мать.
Он отступает на шаг, и я вижу темное лицо женщины в белом, убегающей с картины. Это – Любимая, моложе, но такая же стройная, быстрая и грациозная, одна рука поднята, чтобы защитить лицо; одежда разорвана, одна грудь обнажена; она обернулась, рот ее открыт в крике, кудри разметались по плечам. Но она спасется от римлян: перед ней простирается длинная пустая кипарисовая аллея. Скоро она исчезнет с картины. Я улыбаюсь, и Барри понимает мою улыбку.
– Ха. Да, Мэри-Энн верна себе – всегда найдет выход, в этом ей не откажешь. Странно, что ее угораздило тобой забеременеть. И что она не извела тебя ивовыми прутьями – или, скажем, наглотавшись тараканов. У этой женщины нет принципов. Только мозги, зато много.
Барри продолжал говорить, скорее с картиной, чем со мной.
– Она и сейчас красива. Когда не злится. Но десять лет назад она была прекрасна. У тебя с ней нет ничего общего. Тем хуже для тебя.
Она позировала мне. Когда мне были не по карману натурщицы. Юнона, Пандора, Корделия, Эвридика… Я писал ее в облике Непорочности, Плодородия, Свободы, Артемиды, Афродиты, и Ангела, и Менады. В «Обучении Ахилла» ты найдешь ее за Кентавром, бледный призрак, глядящий из темноты, забытый и ревнивый. Кентавр не будет ее учить. В Мэри-Энн странно перемешаны хитрость и зависть. Там не видно лица, я писал ее тело.
Я отправлял ей письма каждый день, все годы, что жил в Риме. Почему она не дождалась меня? Я послал за ней, как только смог. Никогда не прощу ей этого несчастного кретина Балкли. Так свалять дурака… Я посылал ей подарки, когда у меня водились деньги. Выкройки, материю, шелка, лучшее кружево из Камбре. Конечно, ей хотелось путешествовать. Отец не позволял. Все ее образование – то, что она узнала от меня. И чему научилась сама. Тебе чертовски повезло, что тебя учит Франциско. Он много с тобой возится. И к ней он добр. Но это благодаря мне она познакомилась с ними обоими, с Эрскином и с Мирандой. Черт ее побери. Кем бы она была, если б не я.