Джейн Эйр — страница 52 из 101

Она приходила во все большее возбуждение.

– Думаю, мне лучше уйти, – сказала я Бесси, стоявшей по другую сторону кровати.

– Пожалуй что и лучше, мисс. Но к ночи она часто говорит вот так. Утром она бывает поспокойнее.

Я встала.

– Погоди! – воскликнула миссис Рид. – Я еще не все сказала. Он угрожает мне, все время угрожает своей смертью или моей, и мне иногда снится, что он лежит, а в его горле зияет огромная рана, или что лицо у него почернело и распухло. Я в безвыходном положении. Столько сразу бед! Что делать? Как достать деньги?

Бесси принялась уговаривать ее выпить успокаивающий настой и лишь с трудом настояла на этом. Вскоре миссис Рид стихла и задремала. Тогда я ушла.

Прошло более десяти дней, прежде чем мне удалось еще раз поговорить с миссис Рид. Она либо бредила, либо впадала в забытье, и доктор запретил ее волновать. Тем временем я по мере сил старалась ладить с Джорджианой и Элизой. Сначала они были очень холодны. Элиза большую часть дня шила, читала или писала, почти не разговаривая ни с сестрой, ни со мной. Джорджиана часами сюсюкала со своей канарейкой и не замечала меня. Однако я решила, что непременно найду себе занятия и развлечения. Я захватила с собой рисовальные принадлежности, и вот они-то и послужили мне как для того, так и для другого.

Вооружившись коробкой карандашей и несколькими листами бумаги, я садилась в стороне от сестер у окна и набрасывала рисунки, подсказываемые вечно меняющимся калейдоскопом воображения: вид на море между двумя скалами; восходящая луна и силуэт корабля на фоне ее диска; заросли камыша и водяных ирисов, а между ними – голова наяды в венке из лотосов; эльф, примостившийся под веткой цветущего боярышника на краю гнезда овсянки.

Как-то утром мне захотелось набросать лицо – какое, я не знала и не думала об этом. Я взяла мягкий карандаш, притупила его и принялась за работу. Вскоре на листе появился широкий выпуклый лоб и очертания нижней части лица с квадратной челюстью. Этот абрис меня удовлетворил, и мои пальцы принялись добавлять остальные черты. Такой лоб потребовал прямых широких бровей, затем, естественно, последовал четко очерченный нос с прямой переносицей и широкими ноздрями, затем выразительный и вовсе не узкий рот, затем твердый подбородок, разделенный ямкой. Разумеется, потребовались темные бакенбарды и иссиня-черные волосы, взбитые на висках и вьющиеся поперек лба. А теперь глаза. Их я оставила напоследок, потому что они требовали особого тщания. Я нарисовала их большими, с красивым разрезом, осенила темными длинными ресницами, придала радужкам особый блеск. «Неплохо! Но не совсем то, – подумала я, оценивая результат моих стараний. – Им требуется больше силы и одухотворенности!» И я сделала тени контрастнее, чтобы блеск обрел новую яркость – два-три удачных штриха создали необходимый эффект. Теперь я видела перед собой лицо друга – так не все ли равно, что эти барышни поворачиваются ко мне спиной? Я любовалась, я улыбалась выразительному сходству и, вполне довольная, не замечала ничего вокруг.

– Портрет вашего знакомого? – спросила Элиза, незаметно подошедшая ко мне. Я ответила, что это игра фантазии, и поспешила подложить лист под другие. Разумеется, я солгала: сказать правду, это был портрет мистера Рочестера, причем очень похожий. Но ее это не касалось – никого не касалось, кроме меня.

Джорджиана тоже подошла взглянуть. Остальные рисунки ей очень понравились, но, взглянув на портрет, она воскликнула: «Какой урод!» Их обеих, казалось, удивило, что я недурно рисую. Я предложила нарисовать их портреты, и они по очереди попозировали для наброска. Затем Джорджиана принесла свой альбом. Я обещала нарисовать в нем какую-нибудь акварель. Это сразу привело ее в хорошее настроение, и она предложила мне погулять по парку. Гуляли мы около двух часов, беседуя самым дружеским образом: она почтила меня подробным описанием чудесной зимы, которую провела в Лондоне два сезона тому назад, – всеобщего восхищения, которое вызывала, многочисленных поклонников, и даже несколько раз намекнула на титулованного обожателя. В течение оставшегося дня, а затем вечера намеки эти обрастали подробностями: я услышала про нежные нашептывания, мне описывались чувствительные сцены – короче говоря, в этот день она сочинила для меня первый том романа из жизни высшего света. Продолжения следовали изо дня в день – и все на одну и ту же тему: она, ее влюбленности, ее горести. Как ни странно, она ни разу не упомянула о болезни матери, или о смерти брата, или о невеселом будущем, ожидающем их семью. Ее, казалось, всецело поглощали воспоминания о прошлом веселье и надежды на грядущие легкомысленные удовольствия. В комнату матери она ежедневно заходила на пять минут, но не больше.

Элиза по-прежнему говорила мало – видимо, у нее не было времени на праздную болтовню. Мне еще не доводилось наблюдать подобной занятости. Однако было бы нелегко сказать, чем именно она была занята – а вернее, описать плоды ее трудов. С помощью будильника она вставала спозаранку. Не знаю, что она делала до завтрака, но после него ее время было расписано по часам, и каждый час посвящался определенному делу. Трижды в день она внимательно читала маленький томик – молитвенник, как я установила. Как-то я спросила, что именно ее в нем привлекает, и она ответила: «Часослов». Три часа в день она вышивала золотыми нитками кайму по краям большого куска красного сукна величиной с добрый ковер. В ответ на мой вопрос о его назначении она ответила, что это покров на аналой для новой церкви, недавно построенной неподалеку от Гейтсхеда. Два часа она отдавала своему дневнику, два – работе на огороде и один – приведению в порядок счетов. Казалось, она не нуждалась ни в обществе, ни в разговорах. Мне кажется, она была по-своему счастлива – подобный распорядок отвечал ее вкусам, и ничто так ее не раздражало, как необходимость по той или иной причине отступить от этого почасового расписания.

Однажды вечером она – в более разговорчивом настроении, чем обычно, – сообщила мне, что поведение Джона и грозящее семье разорение были для нее большим горем, но теперь, сказала она, ее решение принято, и безвозвратно. Собственное состояние она сумела уберечь, и когда ее мать умрет – ведь, невозмутимо добавила она, весьма маловероятно, чтобы она выздоровела или хотя бы протянула еще долго, – она приведет в исполнение давно лелеемый план: отыщет приют, где ничто не сможет нарушить привычного распорядка, и воздвигнет надежную преграду между собой и суетным светом. Я спросила, удалится ли с ней туда Джорджиана.

Разумеется, нет! Между ней и Джорджианой нет ничего общего и никогда не было. Она ни за что на свете не обременит себя ее обществом. Джорджиана пойдет своим путем, а она, Элиза, – своим.

Джорджиана, когда не изливала мне свое сердце, почти все остальное время лежала на кушетке, ворчала на царящую в доме скуку и без конца твердила, как бы ей хотелось, чтобы тетушка Гибсон пригласила ее в Лондон.

Ей бы только уехать отсюда на месяц-другой, пока все не будет кончено!

Я не спросила ее, что она подразумевает под «все», но, полагаю, она имела в виду кончину матери и мрачный ритуал похорон. Элиза обычно не замечала ни лени, ни жалоб сестры, будто никто не лежал на кушетке и не сетовал с утра до ночи. Однако настал день, когда, отложив молитвенник и взяв рукоделие, она внезапно прочла сестре следующую нотацию:

– Джорджиана, земля, безусловно, не видывала более тщеславной и безмозглой курицы, чем ты. Ты вообще не имела права родиться, так как и не пытаешься сделать свою жизнь полезной. Вместо того чтобы жить для себя, в себе и с собой, как положено разумным существам, ты только и думаешь, как бы обременить своею слабостью чужую силу. А поскольку не находится никого, кто был бы готов посадить на шею такую жирную, распухшую, никчемную бестолочь, ты вопишь, что с тобой обходятся скверно, что ты всеми брошена и несчастна. Ну да, конечно, жизнь ты представляешь лишь как непрерывную смену удовольствий, а иначе объявляешь мир темницей. Тебя должны окружать восхищением, поклонением, лестью, тебе необходимы музыка, танцы, светское общество, не то ты зачахнешь. Неужели у тебя не хватает здравого смысла составить план, который сделал бы тебя независимой от всего и вся, кроме твоей собственной воли? Возьми день, раздели его на части, каждой части назначь занятие, не оставь пустыми четверть часа, десять минут, даже пять! А заданное себе выполняй усердно, со строгой пунктуальностью. И день пройдет прежде, чем ты успеешь заметить, что он начался. И тебе не понадобилась ничья помощь, чтобы избавиться от пустых минут, не пришлось искать чьего-то общества, разговоров, сочувствия, снисходительности – короче говоря, ты прожила этот день так, как положено независимому существу. Послушайся совета, который слышишь от меня в первый и в последний раз, и что бы ни случилось, впредь ты обойдешься и без меня, и без кого бы то ни было еще. Пренебреги им, продолжай и дальше мучиться желаниями, хныкать, бездельничать – и терпи последствия своей глупости, какими бы тяжкими и невыносимыми они ни оказались. Предупреждаю тебя прямо! Так слушай – хотя я и не повторю того, что скажу сейчас, но поступлю именно так. После смерти нашей матери я отрекусь от тебя: с того часа, когда ее гроб опустят в склеп Гейтсхедской церкви, мы станем друг другу чужими, как будто никогда даже знакомы не были. Не думай, что я позволю тебе предъявлять на меня хоть какие-то права из-за того лишь, что мы дети одних родителей. Вот что я тебе скажу: если бы весь род людской, кроме меня и тебя, погиб бы и мы остались на земле только вдвоем, я бы бросила тебя в Старом Свете, а сама отправилась бы в Новый.

Она плотно сжала губы.

– Ты напрасно утруждала себя этой тирадой, – ответила Джорджиана. – Кто же не знает, что ты самое эгоистическое, самое бессердечное существо в мире! И уж мне-то известно, какую завистливую ненависть ты затаила на меня. Ты показала ее в полной мере, когда устроила мне такую подлость с лордом Эдвином Виром. Не стерпела, что я стану выше тебя, буду носить титул, буду вращаться в кругах, куда тебе нет доступа, а потому не постеснялась сыграть роль шпионки и доносчицы, лишь бы навсегда погубит