…В тот год ему хотелось всего сразу: написать сложный алгоритм, увидеть Михины рисунки углем, познакомиться с загадочным Стариком, сдать досрочно сессию и съездить к отцу.
Весна настаивалась в воздухе медленно, но уверенно; в марте ночной ледок еще держался по утрам в наскоро застекленных лужах, а потом незаметно сдался, как и сами лужи, подсохшие на солнце, чтобы возродиться после первого настоящего весеннего дождя.
Весна принесла дожди, свежую зелень и повестку в военкомат, где в имени «Йоханан» были сделаны две ошибки, что не отменяло явки на медкомиссию.
Мать возмущенно кричала про сессию, которую он должен сдать, рвалась в военкомат: «Я им все скажу!», писать в газету… Неожиданно засуетился Яков, обещал «выбить» в институте письмо, словно какое-то письмо могло защитить «старшего помощника младшего дворника» от могучей Советской армии.
На медкомиссию пошли вдвоем с Михой. Встретили ребят из их школы; «первая встреча выпускников», пошутил кто-то. Остаться здесь, в Городе, не надеялись: в какую тьмутаракань отправят, там и придется служить. Мечтали только оказаться с кем-то из своих, однако Советская армия руководствовалась собственной логикой, отличной от общепринятой, и в соответствии с нею литовцев отправляли на Кавказ или в Зауралье, таджиков – в Архангельскую область или на Чукотку, чукчей – в чопорную Прибалтику. Закономерность прослеживалась только одна: засылают куда Макар телят не гонял, и заранее выяснить пункт назначения невозможно.
…То были странные дни, наполненные весной, которая останется, когда сам он уедет неизвестно куда, – трудно было представить, что где-то еще бывает такая же дивная весна, с хохочущими девчонками, с промытыми до бриллиантового сияния стаканами в автоматах с газировкой, с пожилой тонкогубой продавщицей в киоске, которая редко отзывалась на его приветствие, но помнила, какие сигареты он покупает. Можно было напоследок послоняться с «Федькой» по городу – к отцу съездить Ян не успевал. И в один из этих оставшихся дней пришел Миха, совсем на себя не похожий, угрюмый: «Поговорить надо».
На улице Миху прорвало – выяснилось, почему он не прошел в академию.
– Фамилия не та! Академия готовит «национальные кадры», поэтому Михееву там делать нечего, как Иванову, Сидорову или Кацнельсону.
– Старик рассказал?
– Нет, – усмехнулся Миха, – это я ему рассказал. Маманя на хвосте принесла, у нее какой-то чувак из Союза художников лечится. Старику я только задал вопрос: это правда?
…Вопрос этот висел у Михи на языке с той осенней встречи с художником у киоска. Теперь можно было не спрашивать, однако буркнул обиженно, сам не зная зачем: «Это правда, что?..»
Тот ответил не сразу: довел штриховку, поднял на Миху складчатые морщинистые веки и спокойно ответил: «Правда». – «Тогда почему?..» Договаривать не стал, отошел к плитке. Приготовлю кофе и свалю, на фиг мне…
– Ты небось думал, старый хрыч боялся тебе сказать?
Миха обернулся. Старик разминал папиросу. Дунул в «беломорину», зажег спичку, затянулся.
– Бояться мне нечего. Попрут из мастерской – пойду на кладбище, буду высекать надписи на памятниках. Еще и разбогатею, – он усмехнулся. – Я тебя берег, Алексей. Про «пыльцу невинности» помнишь? Или ты «Швейка» не читал? Ну так почитай: самое время перед армией. А то с собой возьми.
Старик взял чашку, попробовал, кивнул одобрительно. В пепельнице вяло дымилась папироса.
– Ну сказал бы я тебе тогда, после экзаменов; и что? Побежал бы вены резать?
– Я бы не побежал!
– А куда побежал бы, топиться?
Миха отвернулся к окну.
– Выпей кофейку; что-что, а кофе ты научился варить прилично. – Старик говорил, не выпуская изо рта папиросу. – Может, и еще чему-нибудь научился; нет?
Откинулся на стуле, помолчал и закончил:
– Время покажет. Художником ты и без академии станешь, если не растеряешь кураж.
…Миха торопливо говорил, часто снимая и протирая очки:
– Дурак я, конечно: ну как он скажет, если сам в приемной комиссии? Мастерскую отберут. Старик хорохорится, а там знаешь сколько шакалов? Он и так сидит на кефире да на кофе. Ну, и курево. Теперь я понимаю, зачем он агитировал меня идти на архитектурный: мол, толку больше. Да можно санитаром быть или хоть… переплетчиком, я не знаю, все равно: рисовать никто не мешает. А в архитектурном отдельный курс – и перспектива, и рисунок… Давай завтра к нему вместе завалимся?
«Завтра» началось телефонным звонком: приехал Саня. Ненадолго, всего на несколько дней – отцу предстояла операция.
Встретились у старого киоска. Так много накопилось рассказать, но что-то мешало: нужно было время для «разгона», чтобы попасть в ту точку, на которой расстались, однако времени не хватало. Саня был скован еще и потому, что хотел рассказывать про свою московскую студенческую жизнь; он начинал – и сам себя обрывал, понимая, что говорить с Яном об экзаменах и зачетах уже неуместно. Неловкость усиливалась, и когда расстались, обоим стало легче.
День еще не кончился, но идти к художнику было поздно. Показалось вдруг, что сегодня – последний майский вечер в его доармейской жизни, больше таких не будет никогда. Еще не начавшись, армия неуловимым образом уже сделала его другим, словно полчаса назад они с Саней не шли по набережной, а стояли по разные стороны рельс перед закрытым шлагбаумом: поезд еще не показался, но перейти уже нельзя.
Армия началась восемнадцатого мая семьдесят третьего года.
Поезд шел медленно. Приятно было высунуться в окно, чтобы теплый ветер обвевал обритую голову, поспать (Ян будет вспоминать об этом потом, позже, когда спать будет хотеться все время: идиот, ведь мог спать в поезде!). Можно было почитать.
В последний вечер дома, когда мать совала в чемодан свитер, носки, в дверь позвонила Анна Матвеевна: «Меня ждут, я на минутку, – с улыбкой извинилась и протянула Яну книгу. – До встречи!» Мать заторопилась в прихожую – задержать, уговорить, проводить, – а он зачарованно уставился на белую суперобложку с разноцветными сердцами. «Сто лет одиночества». Знал, что там не сможет перечитать – нужно быть одному; поэтому оставил книгу дома и теперь листал «Физики продолжают шутить», которую на перроне сунул Яков.
…Они все – бабушка, мать, Яша – стояли на перроне рядом, и бабушка выглядела такой же старой, как Бестужевка.
Учебная часть – учебка – находилась в городе *** Горьковской области. Можно было только гадать, куда их отправят после пяти месяцев обучения, но времени на размышления не оставалось. Это в кино раненые связисты ползут и зубами соединяют провода под вражескими пулями – здесь нужно зубрить азбуку Морзе, что для Яна неожиданно оказалось намного легче, чем «Буря мглою…», чем изнурительный и мучительный кошмар всей школьной программы. Для запоминания морзянки ребята бухтели себе под нос напевки: «до-ми-ки», «ма-ма», «лу-на-ти-ки», и только наушники спасали от этого бреда. Это мы лунатики, думал Ян. Он быстро набрал высокую скорость, напевки стали мешать, как чтение по слогам в букваре. Морзянка зазвучала в голове веселыми «та-та-ти-та-та», но виделся при этом Яков, вынимающий пластинку из конверта, и Ян отчетливо слышал его «та-та-ти-та-та-ти-та…», не имеющее никакого отношения к азбуке Морзе.
Строевая подготовка, долбеж устава, морзянка – все подчинялось расписанию, даже так называемый личный час, когда можно было написать письмо или пришить подворотничок. Как режим в детском саду или расписание уроков, с одной лишь разницей: здесь он ощущал себя более свободным, как ни абсурдно это звучало. Здесь тоже, в сущности, была лажа, но другая, менее бессмысленная. Это примиряло со многим, кроме еды: кормили плохо и скудно. Перловая каша, неразборчивый мутный суп и снова перловка с жесткими, как стиральная резинка, мясными комками. Изредка давали гречку, почти неузнаваемую на вкус, или макароны по-флотски – липкие, со странным жиром и кусочками мяса. Воскресенье отмечалось раздачей крутых яиц. Все ели всё – разборчивость уступила голоду быстро. Курение помогало заглушить голод, но не утоляло его; курили тоже все. Когда приходили посылки, ящик мгновенно раскурочивали и так же мгновенно съедали содержимое; делились тоже всем – и все.
Мать писала неистовые письма, полные вопросов: как он проводит свободное время, подружился ли с кем-нибудь в полку – именно так, в полку (спасибо, что не в дивизии, хмыкнул Ян), – и что читает, «ведь у вас там должна быть библиотека».
Устав я читаю, мать. Особенно после четырех часов маршировки («Носок! Носок тяни!..»), когда пустое брюхо подпевает: «и-и-и-и…», ноги гудят и сапоги по цвету не отличаются от пыльной дороги. Лучше тянуть носок, мать, чем ползти в полной выкладке, ведь носок тянуть – это как два пальца… если портянки правильно намотаны; но тебе, мать, эта наука не известна.
Не в пример морзянке стрельбы у рядового Богорада шли из рук вон плохо – настолько, что инструктор отправил его в санчасть. Оттуда он вышел… в очках.
Удивленный врач («И что, никогда раньше не носил? У тебя же близорукость») несколько раз менял стеклышки, отчего буквы на таблице то мутнели, то становились отчетливыми, потом долго шарил в ящике, чем-то клацая: «Примерь. Должны подойти».
Очки поменяли мир – навели фокус на лица, надписи, значки на гимнастерках. О своей близорукости Ян узнал только сейчас, а если бы и знал раньше? На медкомиссии всем призывникам проверяли зрение, и близорукого Миху с еще двоими очкариками отправили в стройбат.
Учебка научила Яна главному правилу выживания в армии: не залупаться. Потому что ни перловка не станет от этого вкуснее, ни начальство снисходительней, ни суточный наряд короче. Почти полгода учебы – только разгон, а предстоят еще полтора, которые надо переждать, изжить; что там ждет? И где – там?..
Экзамены сдал в конце ноября. В ожидании перевода в другую часть ребята обменивались адресами – никто не знал, кто где окажется.
…Поезд шел долго, но мог бы тащиться еще дольше – теперь можно было отоспаться. Скрючившись под шинелью, Ян не слышал лязга вагонов, не чувствовал сквозняка на стоянках. Открывал глаза, видел темноту в окне – вечер, ночь, утро? – и снова засыпал.