– Что с тобой?
– Ничего, – выдавил Ян. – Устал. И зуб болит.
– У меня тоже – помнишь, в Сан-Армандо? Жу-у-тко болел! Мне тогда коронку…
Ян выбежал, на ходу доставая ключ от машины. У меня мемуары, у меня коронка, у меня термех.
…У него с детства слово «термех» зудело докучливой шестеренкой в ушах. Ян помнил оцепеневшие в недоумении лица первых ее американских приятельниц – едва ли они сдавали экзамены по теоретической механике, но слушали с уважением, – и только одна недоверчиво переспросила: «Не пошли за сыном из-за экзамена?..»
…Ревел, правда; но вовсе не потому, что «боялся за свою маму, боялся ее разволновать», как она уверяла, а скорее от избытка впечатлений того вечера. Потому что спектакль в ТЮЗе не отменяли – просто кто-то из ребят предложил удрать «с этой лажи, чего мы тут не видели?» Слово лажа подтолкнуло его при гаснущем свете выскользнуть вслед за другими через тяжелую плюшевую занавеску. Оказавшись на улице, они гурьбой двинулись в сторону, противоположную школе, потом кто-то предложил: «Айда к нам во двор!» Однако «к нам» означало засветиться перед родителями или соседями позвавшего, поэтому планы менялись азартно и на ходу – куда, не имело значения, лишь бы как можно дальше от «этой лажи». Некоторое время ребята слонялись по парку, и в этот короткий промежуток времени Ян впервые ощутил свою принадлежность к их миниатюрному и недолговечному социуму, объединенному одним только неповиновением общей лаже – бегством из театра. Он знал по фамилиям в классном журнале всех – и никого в отдельности, кроме рыжего Валерки из параллельного класса, которого завуч нередко вела по коридору, крепко придерживая за ухо. Смотреть на Валерку тогда было невыносимо – начинало ныть собственное ухо… Как-то все очутились на пустом стадионе, нужно было лезть через забор, и Ян чуть не упал, зацепившись штаниной за гвоздь; носились по стадиону до изнеможения, потом улочками – центр остался позади – вышли в просторный двор незнакомого громадного дома, к сараям, и затеяли прыгать с крыш. Во дворе кое-где торчала скудная осенняя трава, в проеме между двумя сараями лежала горка опилок. Яну не хотелось прыгать с крыши, но не прыгать было нельзя по причине той же принадлежности, которая давно тяготила, но, как освободиться от нее, он не знал и потому прыгал, изображая лихость на лице, как другие. Прошло довольно много времени, в доме загорались окна. Громко хлопнула дверь, и во двор вышел мужчина в старых галифе и наброшенном ватнике. Он громко харкнул, сплюнул и двинулся к ним: «А ну, давай отсюда!» – и прибавил что-то гадкое, хотя слов Ян не понял. Они застыли на месте, только Валерка высунул язык, и мужчина в галифе ускорил шаг. Одна мысль стучала в голове: только не упасть, – и снова бежали по чужим улицам, уже в сумерках. «Как партизаны», – задыхаясь, выкрикнул кто-то на бегу, но ему не хотелось быть партизаном и бежать с ними тоже не хотелось. Ушло куда-то чувство принадлежности, единения, общности; противно было вспоминать забор и стадион, прыжки с крыши, страшное харканье незнакомого дядьки, а главное, бегство. Никакое не партизанское – позорное бегство. Расходились со словами «мне сюда», «пока, ребя», «ну, я пошел». А мне куда, растерялся Ян, и где дом, в наступившей темноте понять было невозможно. Рядом остался только Воробьев – его фамилия в журнале стояла сразу за Яновой. Воробьев пробормотал озабоченно: «Ну, мне влетит», – и свернул в переулок. Ян машинально пошел за ним, отстав немного, чтобы тот не заметил, и не знал, сколько времени плутал, пока вдруг не увидел яркую витрину хлебного магазина – до дому было пять минут ходу. Только на лестнице заметил разорванную штанину и глубокую ссадину на ноге. Чертов гвоздь. И внезапно стало страшно – не оттого что «влетит», как Воробьеву (его никогда не били), а потому что представил бабушку, которая пришла встретить его к театру, а потом бегала по улицам. А главное, пожалуй, от обретенного и утраченного чувства братства, так скоро утраченного, что понятно стало: не было его и никогда не будет, сколько ни сбегай он из театра. И тут он заплакал. Остановиться не мог и пошел наверх, часто всхлипывая, не вытирая слезы; так тебе и надо, так тебе и надо, приговаривал злорадно кто-то внутри, а рука потянулась к звонку. На следующее утро, надевая школьный костюм, увидел аккуратный шов на штанине, бабушкину починку, и все вспомнил.
…Он выучил корявое слово «термех» задолго до того, как открыл учебник. Выучил оттого, что мать не уставала рассказывать об этом направо и налево. «Культпоход в театр от школы – спектакль отменили – ребенок блуждал по улицам – вернулся в слезах: боялся расстроить свою маму», – такой версии событий Ада придерживалась всю жизнь, ее же отразила в мемуарах. И про дантиста напишет.
Вспомнился собственный его визит к местному дантисту из русских, в девяносто третьем. Понятливый парень оказался: «То, что хорошо у нас на Колыме, не годится в Америке. Давай я тебе все переделаю?» – и назвал умопомрачительную цену, по сравнению с которой зубная боль померкла. «Больно не будет, – угадал эскулап. – Я хорошо делаю, вот увидишь. Сколько можно нержавейку таскать во рту? Или тебе не нужна хорошая работа?» Работа была нужна. Дантист выполнил обещание: привел в порядок рот, избавив навсегда от сверлящего кошмара боли.
…Сын, называется. Хоть бы слово сказал! Нет, ей нужен беспристрастный читатель, которого ее текст проймет до слез. И кстати, надо описать свой поход к зубному в Сан-Армандо, а что тот мальчишка назвал ее «мамашей», так она поставила его на место…
Несколько дней прошло после ночного разговора с Кандорским. В отпуск расхотелось.
– Может, в другой раз поедем? Америка – вот она.
Или не поедем, не стала договаривать Юля. Накопилась усталость от работы, вынужденной малоподвижности – хотелось изгнать ее, продышаться.
– Давай на океан?
Они любили бывать в маленьком городке на побережье, выбирая то один пляж, то другой. При хмурой погоде можно было подолгу бродить по кривым улицам, заходя погреться в кафе или магазинчики, торгующие антиквариатом. Хозяева, все без исключения весьма пожилые, выглядели современниками вещей, которыми торговали. Улыбчивые, приветливые, они ничего не навязывали – тихо сидели за конторкой, не затрачивая сил на торговую суету: кому надо, найдет что ищет. Юля с Яном любили эти «лавки древностей», где на полках толпились овдовевшие без блюдец английские фарфоровые чашки с тусклой позолотой, миниатюрные фигурки зверей, очки разного фасона, начиная с древних лорнетов, – обилие мертвых очков.
Они подолгу торчали в подвальчике букиниста. Не раз Ян мечтательно ронял: «А хорошо бы здесь поселиться! Жить круглый год, а в субботу сбегать в город, иначе туристы затопчут». Мысль уютно поселилась в Юлином сердце, хотя пришлось бы каждый день ехать на работу час, а вечерами столько же назад. А жить когда?.. «Правда, зимой тут вымирают», – угрюмо добавил Ян. Юля покачала головой. Они приезжали в городок и зимой. Непохоже было, что кто-то «вымирал», однако темп жизни менялся неузнаваемо. На улицах не было туристов, из труб к небу поднимался прозрачный дым, и снег на берегу днем голубел, а в сумерках был неотличим от океана. Угнездившаяся мечта подсовывала картинки из каталогов, которые почтальон с завидным упорством оставлял в ящике: уютная веранда, горящий камин, аккуратно сложенные поленья, кресло-качалка с пушистым пледом, у двери ботинки, облепленные снегом, а на полу – собака.
– Ты заметила, тут собаки не лают?
Наложение картинок изумляло, как в первый день.
– Доверчивые, вот и не лают.
Она медленно, запинаясь, начала:
…Я бы хотела жить с Вами
В маленьком городе,
Где вечные сумерки
И вечные колокола.
И в маленькой деревенской гостинице –
Тонкий звон
Старинных часов – как капельки времени.
И иногда, по вечерам, из какой-нибудь мансарды –
Флейта,
И сам флейтист в окне… –
и добавила тихо:
– Это про нас.
Она не хотела читать дальше, там была страшная строчка «И может быть, Вы бы даже меня не любили…»
Шли мимо церкви с часами, которые показывали половину пятого, миновали здание полиции, банк, скромный отель, мексиканский ресторан, очередную «лавку древностей» и поднялись по ступенькам в тесное, как шкаф, итальянское кафе. «Поехали к Михе?» – неожиданно предложил Ян. В маленьком городе, где вечные сумерки и вечные колокола, звучало в Юле. Сейчас никакого наложения картинок не будет – она шла по другому городу, где тоже хватало колоколов, однако вместо маленькой деревенской гостиницы показался старый просторный дом тетушки Катрины, вон и силуэт ее только что промелькнул за окном… Сильные мужские руки сняли с подноса две крохотные чашечки с эспрессо и поставили на стол величиной с тарелку.
– Ты не здесь, Юлечка?
Ян открыл пакетик и насыпал сахар себе в чашку.
– Здесь. Я с тобой.
– Поедем к Михе?
Судьба поощряет экспромты – билеты стоили недорого. В самолете почти не спали, так что на рассвете высадились во Франкфурте зевающие, с красными глазами. Вдруг Юля остановилась как вкопанная, вцепившись Яну в руку. Навстречу по пустому коридору шли двое военных с овчарками. «Собака – друг человека, который держит поводок», – Стэн рассказывал про лагеря, ему пришлось поездить по ГУЛАГу. Сколько прочитано книг, сколько фильмов она видела, где колючая проволока, фашисты с овчарками, отшатывающиеся беспомощные узники в полосатом… Медленно, как во сне, шли люди в форме с немецкими овчарками, их стало больше, намного больше… «Не бойся», – шепнул Ян, словно кто-то понял бы русскую речь. Юлю трясло от страха. Каким-то чудом он догадался, повторив: «Не бойся, их только двое, это отражение… Вон кафе, пошли».
Полицейские поравнялись с ними, псы взглянули без интереса. Не Освенцим, не ГУЛАГ и даже не съемки – Германия, сегодня, рассвет – и собак ведут обыкновенные полицейские…