Джек Лондон. Полное собрание романов в двух томах. Том 1 — страница 202 из 222

Вы не можете опровергнуть Беркли, даже если вы полностью уничтожили Канта, и, однако, утверждая, будто наука доказала, что Бога не существует, или – а это одно и то же – что существует материя, вы волей-неволей признаете, что Беркли ошибается… Заметьте, я допускаю существование материи только для того, чтобы вы могли понять мою мысль. Будьте, если угодно, позитивистами, но в позитивной науке онтологии нет места, так что оставьте ее в покое. Спенсер прав в своем агностицизме, но если Спенсер…

Однако пора было уходить, чтобы поспеть на последний паром в Окленд, и Мартин с Бриссенденом выскользнули из комнаты, а Нортон все говорил, а Крейс с Хамилтоном ждали, когда он кончит, готовые наброситься на него подобно охотничьим псам.

– Вы дали мне заглянуть в волшебную страну, – сказал Мартин на пароме. – Когда видишь таких людей, стоит жить. У меня сейчас мысли так и кипят. Я впервые по достоинству оценил идеализм. Но принять его не могу. Нет, я всегда буду реалистом. Видно, уж таким уродился. Но хотел бы я кое-что ответить Крейсу и Хамилтону, и, пожалуй, у меня найдется словечко-другое и для Нортона. Не вижу, чтобы они в чем-то опровергли Спенсера. Никак не успокоюсь, чувствую себя мальчишкой, впервые побывавшим в цирке. Надо мне кое-что почитать. Непременно прочту Сейлиби. По-моему, Спенсер все равно неопровержим, и в следующий раз я вмешаюсь в спор.

Но Бриссенден уже дремал, дышал он тяжело, подбородком уткнулся в кашне, прикрывавшее впалую грудь, и тело его в длинном и чересчур просторном пальто подрагивало в такт оборотам гребных винтов.

Глава 37

На другое утро Мартин первым делом поступил и наперекор совету Бриссендена, и наперекор его распоряжению. Он упаковал «Позор солнца» и послал по почте в «Акрополь». Уж наверно, найдется журнал, который напечатает его детище, и журнальная публикация привлечет внимание книжных издательств. «Эфемериду» он тоже упаковал и отправил в журнал. Предубеждение Бриссендена против журналов явно обратилось в манию, а все-таки, решил Мартин, великая поэма должна увидеть свет. Он, однако, не собирался ее печатать без разрешения автора. Пусть какой-нибудь из солидных журналов примет ее, и, вооружившись этим одобрением, можно будет снова выдержать бой с Бриссенденом и добиться его согласия.

В то утро Мартин сел за повесть, которую задумал больше месяца назад, и с тех пор она не давала ему покоя, так и рвалась на бумагу. По-видимому, это будет увлекательнейшая морская повесть, где все современно – и приключения и любовь, – где действуют подлинные герои, в подлинном мире, при подлинных обстоятельствах. Но за крутыми поворотами сюжета будет еще нечто, чего поверхностный читатель нипочем не разглядит, но от чего повесть ничуть не станет для него менее интересной и увлекательной. И не повесть сама по себе, а именно это скрытое нечто заставило Мартина сесть за нее. В сущности, его сюжеты всегда рождались из значительной, всеобъемлющей темы. Найдя такую тему, Мартин обдумывал характеры подходящих для ее воплощения героев, определял подходящее место и время. Он решил назвать повесть «Запоздавший» и рассчитывал уложиться в шестьдесят тысяч слов – при его редкостной работоспособности сущий пустяк. В этот первый день он с первых минут испытывал наслаждение мастера, сознающего, что он отлично владеет своими орудиями. Его уже не мучил страх, что острие соскользнет и испортит работу. Долгие месяцы напряженного труда и ученичества не пропали даром. Теперь можно было с уверенностью посвятить себя задачам посерьезнее, которые хотелось решить в повести; он работал час за часом, и, как никогда прежде, чувствовал, до чего уверенная у него хватка, как глубоко, всеобъемлюще он умеет показать жизнь и события жизни. «Запоздавший» поведает об определенных событиях из жизни отдельных людей; но, спасибо Герберту Спенсеру, он, конечно же, поведает еще и нечто значительное, что будет правдой для всех времен, всех широт, для всей жизни, подумал Мартин, на миг откинувшись на стуле. Да-да, спасибо Герберту Спенсеру и вернейшему ключу к жизни, учению об эволюции, который вложил ему в руки Спенсер.

Мартин сознавал, что вещь получается значительная. «Она пойдет! Пойдет!» – звучало у него в ушах. Конечно, пойдет. Наконец-то он пишет то, за что наверняка ухватятся журналы. Повесть развернулась перед ним как огненный свиток. Мартин оторвался от нее лишь ненадолго, чтобы записать в блокноте один абзац. Это будет последний абзац «Запоздавшего», – так сложилась уже в голове вся книжка, что самый конец он мог написать задолго до того, как подошел к концу. Он сравнил свою еще не написанную повесть с морскими повестями других авторов и почувствовал, что она будет неизмеримо лучше. «Лишь один человек мог бы написать что-нибудь подобное, – пробормотал он, – это Конрад. И даже Конрад подскочит от удивления, пожмет мне руку и скажет: «Хорошо сработано, Мартин, дружище».

Он трудился весь день и лишь в последнюю минуту вспомнил, что должен обедать у Морзов. Спасибо Бриссендену, черный костюм вернулся из заклада и опять можно бывать на званых обедах. По пути Мартин успел еще забежать в библиотеку, чтобы взять какую-нибудь из книг Сейлиби. Ему попался «Цикл жизни», и в трамвае он открыл статью о Спенсере, которую упомянул Нортон. Он читал, и в нем разгоралось бешенство. Он побагровел, стиснул зубы, и сам того не замечая, сжимал, разжимал и вновь сжимал кулак, будто держал какую-то гадину и хотел придушить ее насмерть. Сойдя с трамвая, он зашагал быстрым шагом разъяренного человека и с такой злостью нажал на звонок у двери Морзов, что сразу опомнился и вошел в дом уже с улыбкой, потешаясь над самим собой. Но едва вошел, его охватило глубокое уныние. Он упал с высоты, где парил весь день на крыльях вдохновения. «Буржуа», «логово торгаша» – эхом отдавались в уме слова Бриссендена. Но что из того? – сердито спросил он себя. Он женится на Руфи, а не на ее семье.

Казалось, никогда еще он не видел Руфь такой красивой, одухотворенной, воздушной и вместе с тем такой цветущей. Щеки порозовели, глаза так и манили – глаза, в которых он впервые увидел вечность. В последнее время он забыл о вечности, научное чтение уводило его в сторону; но вот оно в глазах Руфи, доказательство, что вечность существует, и оно убедительнее всяких речей. Все споры исчезали перед ее глазами, потому что в ее глазах он видел любовь. И в его глазах была любовь, а любовь неопровержима. Такова была его страстная вера.

Те полчаса, что Мартин провел с Руфью перед обедом, он был безмерно счастлив, доволен жизнью. Но все равно за столом пришла неизбежная реакция, после напряженного рабочего дня никаких сил не осталось. Он сознавал, что глаза у него усталые и внутри накипает досада. Вспомнилось, что за этим самым столом, где теперь он ощущал презрение, а чаще скуку, он когда-то впервые обедал среди образованных людей, приобщался к тому, что казалось ему высшей культурой и утонченностью. Представилось, до чего он был жалок в ту далекую пору: смущенный дикарь, мучительно перепуганный, весь в поту, озадаченный множеством непонятных штучек, с помощью которых следовало есть, как он трепетал перед грозным лакеем, как пытался с маху приобщиться к жизни, что ведут в этом обществе, на головокружительных высотах, а под конец решил честно быть самим собой, не прикидываясь, будто все ему понятно, будто он знает, как себя здесь вести.

Чтобы успокоиться, Мартин глянул на Руфь, так пассажир на пароходе, вдруг со страхом подумав о кораблекрушении, ищет глазами спасательный круг. Что ж, это он, во всяком случае, здесь нашел – любовь и Руфь. Все остальное не выдержало испытания книгами. А вот Руфь и любовь выдержали; биология подтверждает их правомерность. Любовь – самое возвышенное выражение жизни. Для любви хлопотала природа, создавая и его, и всех нормальных людей. Десять тысяч веков трудилась она, да что там – сто тысяч, миллион, и он, человек, лучшее, что она создала. Это она обратила его любовь в сильнейшую движущую силу и увеличила ее могущество в мириады раз, наделив его даром воображения, она послала его в мир преходящий, чтобы он трепетал восторгом и нежностью и сливался с любимой. Рука Мартина под столом нашла рядом руку Руфи, и они обменялись жарким пожатием. Она кинула на Мартина быстрый взгляд, глаза ее сияли, полные нежности. И он, охваченный трепетом, тоже смотрел на нее глазами сияющими и нежными; но он не понимал, что сияние и нежность ее взгляда, – лишь слабое отражение того, что прочла она в его глазах.

Перед Мартином, наискосок, по правую руку мистера Морза, сидел судья Блаунт, член Верховного суда штата. Мартин не раз встречался с ним и недолюбливал его… Этот судья и отец Руфи рассуждали о политике профсоюзов, о положении дел в Окленде, о социализме, и вот социализмом мистер Морз нет-нет да попрекал Мартина. Наконец судья Блаунт посмотрел через стол, благодушно и по-отечески снисходительно. Мартин улыбнулся про себя.

– Вы перерастете это, молодой человек, – утешил он. – Время – лучшее лекарство от детских болезней. – Судья повернулся к Морзу: – Я полагаю, споры в таких случаях бесполезны. Пациент только становится еще упрямее, отстаивая свою точку зрения.

– Это верно, – с важностью согласился мистер Морз. – Но больного иной раз следует предостеречь, что недуг серьезен.

Мартин весело рассмеялся, но далось ему это нелегко. Слишком длинный был день, слишком много потрачено сил, такое даром не проходит.

– Вы оба, несомненно, отличные доктора, – сказал он, – но если вас хоть немного интересует мнение пациента, позвольте сказать вам, что диагносты вы неважные. В сущности, вы оба страдаете той самой болезнью, которую приписываете мне. Что же до меня, я к ней не восприимчив. Недозрелая философия социализма, которая будоражит вам кровь, меня не коснулась.

– Недурно, недурно, – пробормотал судья. – Отличный прием в споре – приписать свои взгляды противнику.

– Я сужу по вашим же словам. – Глаза Мартина сверкали, но он не давал себе воли. – Видите ли, судья, я слушал ваши предвыборные речи. Благодаря некоему логическому кунштюку – это, кстати сказать, мое любимое, хоть и никому не понятное определение, – вы убедили себя, что верите в систему конкуренции и выживания сильнейшего, и в то же время со всей решительностью поддерживаете всевозможные меры, направленные на то, чтобы сильнейшего обессилить.