Трубку около трех ночи вынимают, а заодно что-то из груди выдергивают. Костя воды просит, и кажется ему: если и есть счастье, высшее блаженство, нирвана, так это сейчас, когда в горле никаких трубок. Наркоз отходит, но голова по-прежнему дурная. Ему удается подремать. Но, боже мой, какая слабость немыслимая в теле, словно на чужое замененном…
Госпитальная неделя выдается тяжелее, чем предполагал Костя. Все тяжко: лежать и спать только на спине (а если он не привык – на спине? Значит, почти не спать); ни в коем случае не кашлять – еле склеенные ребра разойтись могут; в туалет – с капельницей, катить ее перед собой, за жгут ухватившись, а дверь закрыть в сортир уже проблема; каждый час дуть в фиговину с шариком пластмассовым, шарик должен кверху подлетать – профилактика от застоя в легких; но это все семечки. Каждое утро медсестра приходит перестилать постель, обтирать, перевязки делать, массаж, чтобы пролежней не было, просит на правый бок повернуться, а сил нет, грудь разрезанная, и ребра болят, и кажется, так долго будет. Сестры меняются, лучше всех, ласковее, нежнее филиппинка, хуже всех – гаитянка с толстыми губищами. С гаитянками Костя намучивается, их много в отделении, ночью на просьбы подойти реагируют со второго и третьего напоминания. А он вынужден звать – ватные руки дважды не удерживают «утку», не доносят до столика, приходится лежать в испарине мочи, едва не плача от бессилия.
Во время операции потеря крови значительной оказалась – это когда грудную клетку распиливали, так он разумеет. Гемоглобин падает до четырех. Смотреть на себя страшно в зеркало: чудовищно зеленый, впалые щеки, небритый, волосы плохо на пробор расчесываются и изрядно, кажется, поседели. И впрямь на Клинта Иствуда похож. Бриться не хочется, да и сил нет ни на что. А тут еще аритмия: утром во вторник, после перестилки постели, привязывается: пульс тук, тук, тук, как положено, и вдруг затрепещет, будто пламя свечи на дуновении воздуха, и паршиво становится, думаешь, ну, сейчас общий привет. Приходит Вайншток, распоряжается прибор поставить для восстановления нормального ритма. Через полсуток нормализуется ритм, и вскоре снимают прибор.
Телефон у кровати стоит, звонят ему друзья-приятели; кто в курсе, с днем рождения поздравляют. Хорошенький день… И сам набирает номер свой домашний, сообщения на автоответчике снимает. Рудик из Лондона поздравляет, не понимает, куда подевался, Петр Абрамович из Москвы, другие тоже разыскивают. И Маша через день звонит из Канады, тайком, приглушенно, чтобы, наверное, хахаль не слышал. Виноватые нотки в голосе. Сообщает, что постоянно ругается с Андреем и что будет ставить точку в их отношениях – твердо решила. Сколько раз намеревалась порвать… Слова, слова…
Уже в первые сутки Костю заставляют сесть в кровати. На вторые – ненадолго перебраться в прикроватное кресло. Потом в обнимку с медсестрой пройти несколько шагов по комнате. Потом с «ходунком» в коридор и под ее присмотром брести до конца и обратно. О, какое это мучение бессилия!
Дина проводит с ним три дня плюс выходные, а потом вынуждена уехать – на больший срок отпуск не дают. На час-полтора регулярно заезжает Элла, навещают немногочисленные знакомые. Чаще же Костя один. Обещают выписать в самом конце недели, подолгу в госпиталях не держат, но уж больно слаб он, не представляет, как самостоятельно управляться будет. Но все это не имеет никакого значения по сравнению с главным – он будет жить. Жить со здоровым сердцем. Ходить, бегать, прыгать, не чувствуя одышки. И оценит происшедшее с ним как некий сигнал, знак, чью-то волю, распоряжение свыше. Он, Костя Ситников, и впрямь удачник, счастливец, а мог концы отдать в одночасье. И впереди ждет его немало такого, о чем и не подозревает, создает он себе настроение, и будто нет госпитальной палаты, боли, лекарств, врачебных обходов, всего того, что совсем скоро останется лишь воспоминанием.
Перед выпиской получает он напутствие от Вайнштока, что может и чего не может делать (не может поднимать тяжести, плавать, грести, пока окончательно грудная клетка не срастется, и сексом не может месяц заниматься, а может и обязан ходить как можно больше). В субботу дочь привозит его из госпиталя домой. Элла, молодец, нанимает на первые две недели сиделку – немолодую даму-нелегалку, бывшую учительницу начальных классов. В трудный момент именно Элла, бывшая его подружка, проявляет заботу, а не Маша, ради которой Костя оставил ее. Он пытается произнести слова признательности, Элла поджимает губы, делает вид, что принимает благодарность, а у самой глаза холодные – не может простить и забыть. Сиделка ходит в магазины, варит обеды, никак не может уразуметь, что крепкие бульоны, мясо и сметана напрочь запрещены Косте, а требуется ему строгая диета, хотя бы первые месяцы. На просьбы все это выбросить из меню, а готовить салаты, каши и рыбу бывшая училка хмурится: она-то лучше знает, как поднять на ноги больного. А еще донимает его бесконечными разговорами, от которых Костя быстро устает. Но все равно хорошо, что она есть, сам ходить по магазинам и кашеварить Костя не в силах. Стоит безумная августовская жара, под сорок, два кондиционера шпарят в квартире, как бешеные, носа из дома не высунуть, а ему ходить, ходить надо, чем больше, тем лучше, и он вынужден мерить шагами гостиную под аккомпанемент жужжания сиделки.
И когда, наконец, в ее сопровождении в первый раз выходит на улицу и медленно проходит один квартал, между авеню М и L; и когда каждый день прибавляет по одному кварталу; и когда, все еще слабый, похудевший на девять килограммов, с огромным усилием открывает тугую дверь лифта, с которой легко справляются девочки-младшеклассницы; и когда уже через три недели после операции легко, на едином дыхании, на близлежащем школьном стадионе проходит по тартану меньше чем за полчаса восемь кругов по четыреста метров и ощущает, как раздуваются мехи легких, будто камера футбольного мяча, накачиваемого насосом, былой силой и упругостью наливаются мышцы, поет и ликует душа, – тогда Костя вновь и вновь произносит про себя покуда еще непривычные слова придуманной им молитвы, благодаря Бога за все, что не случилось и что случилось с ним.
Уже десятого сентября выходит он на работу. Зеленый, исхудавший (бледная спирохета, как сам себя называет, глядя в зеркало), зато легкий на лестничный подъем и пешие прогулки. На стадионе возле дома каждое утро отмеривает спортивным шагом пять километров, аж ветер в ушах. Забывает о сердце напрочь – ни болей, ни одышки. Починили его изрядно.
Лишь однажды, ровно через год плюс один день, посещает забытая загрудинная боль. Причина вполне понятная, объяснимая: происходит то, во что Америка, в сладком сне существовавшая, беззаботная, безмятежная и – беззащитная, не сразу поверит.
Звонит Элла без чего-то десять и истерически: «Беги к телевизору, самолет случайно врезался в башню Всемирного торгового!..» Случайно… Так думает абсолютное большинство, пока второй «Боинг» не врезается в другую башню. Это уже не случайность. У Кости пациент, оставить его нельзя, прибегает он в госпитальное кафе, где стоит телевизор, уже в одиннадцатом часу, когда все свершается. Повторяются кадры самолетных ударов, выплеснувшегося из билдингов оранжево-фиолетового огня, потом на экране одна башня начинает оседать, шпиль ее едет вниз в клубах серого дыма (уж не голливудская ли съемка – чудо компьютерной графики? – стреляет в голову безумное), неокрепшее сердце биться начинает испуганным воробышком, давит грудь, и кажется, все, хана. Как тем, в башнях. Но обходится…
Недели через три едет он с Даниилом в первый раз смотреть на руины. Выходят на станции «Брод-стрит», и уже на перроне, едва покидают вагон сабвэя, окутывает запах крематория двадцать первого века. Никакому Зюскинду, придумавшему гениальное чудовище Жан-Батиста Гренуя, повелителя летучего царства запахов, не описать сложнейшей гаммы того, что ударяет в ноздри, а уж Косте и подавно. Смрад этот изобретен впервые из, казалось, несопоставимых элементов: выплавленных в плазменном тигле железобетонных конструкций, электрических кабелей, стекла, пластика, краски, электронной начинки компьютеров, канцелярских принадлежностей, одежды, человеческой кожи, мяса, костей, волос, немыслимым образом соединившихся в зловещем действе Сатаны. Миллионы обонятельных клеток сопротивляются, бунтуют, пытаются отторгнуть этот смрад, но он все равно проникает внутрь, вселяя утробный ужас…
Далеко их, несмотря на ксиву редактора, не пускают, везде кордоны полицейские, смотрят они со стороны Бродвея в прогал между закопченными, странно уцелевшими домами на то, что еще недавно высилось здесь, и, не сговариваясь, одновременно вспоминают, как вместе год с лишним назад были на приеме еврейской филантропической организации (у Даниила приглашение было на два лица) и как оба, затаив дыхание, потрясенные неземной красотой, глазели из огромного оконного проема сто четвертого этажа на верхушки окрестных небоскребов…
Запах крематория в нижнем Манхэттене растворится лишь через месяцев девять.
Прививка от излишней доверчивости и сентиментальности окажется слишком болезненной для страны.
3
Зима выдается нескончаемая, переменчивая, со снегом, ветрами и холодами, солнцем и дождями и снова морозами, дни грустные, никчемные, удручающе похожие летят, будто ветер листки отрывного календаря бесцельно ворошит. Костя давно замечает: чем скупее жизнь на события, тем быстрей проносится. Время его с сорока до пятидесяти долго, плавно текло, ярко огонечки вспыхивают, едва вспоминать начинает: то было, это происходило, работа с увлечением, командировки, люди какие встречались, а после пятидесяти никаких тебе огонечков – темень сплошная и мрак. Маша последний год единственным огонечком и светит. Вернее, светила.
Она изредка навещает Костю. Как со старым товарищем, делится новостями, без утайки рассказывает: с Андреем не встречается, он вроде бы отстал от нее или, как обычно, затаился зверем перед новым прыжком, зато мальчик-американец с работы письмами электронными засыпает, а на днях пробует неуклюже в любви объясниться. Еще через две недели объявляет: мальчик предложение сделал. Повез ее к своим родителям, с матерью и братьями Машиными встретился.