зврата, пушистый ватин тополей…» Не стихи – дивная, бесподобная мелодия, особенное состояние души отражавшая. Теперь, видать, новая власть все по правилам делает, борется загодя с пухом, но уж больно не похожи на себя деревья – глядеть жалко.
По обе стороны аллеи на пожухлой, с проплешинами, траве сидят и возлежат типы какие-то, еда на газетах, водочные и пивные бутылки от постороннего ока не прячутся, натуральная, похоже, узаконенная пьянка средь бела дня. Это уж совсем новое для обомлевшего слегка Кости.
На лавочках вроде как иная публика, почти стариков не видно, как бывалоча; куда ж они подевались – на дачах или повымирали? Замещают их ребята, коротко, под стать тополям, стриженные, с мускулами накачанными, взглядом изучающим исподлобья, девчонки преимущественно в брюках и с такими же, как у парней, не московскими лицами; сидят на спинках лавочек, ногами на сиденьях, курят, сосут пиво из бутылок и банок.
На месте «стекляшки», как именовали завсегдатаи плохонькое кафе с пищей-рыгаловкой, незнакомый ресторан вырастает перед Костей: «Белый лебедь». Через весь фасад лозунг-плакат: «Пейте пиво – не скисшее и без недолива!» Господи, никуда от этого не деться… Даже на бульваре коктейль из трех запахов ощущается: табака, пивного солода и газов выхлопных. От смеси этой в горле першить начинает. Его предупреждали – дышать в Москве в жару нечем. С куревом и бензином понятно, но солод… Всего ничего Костя в городе, однако заметить успевает: без пива здесь нигде не обходятся – ни на улицах, ни в машинах, ни в метро даже. Столько лет от жажды изнемогавшая страна наконец может вдосталь напиться – это ли не счастье…
Почему мне многое вокруг убогим, грубым, вызывающим представляется? – спрашивает себя Костя. Не хочу, не стремлюсь видеть все таким, однако помимо меня происходит. Неужто и во мне мелкое, пакостно-злорадное сидит: вот она, ваша Россия новая. Подумаешь, дышать нечем… Не желает он зла ей, ни в коей мере, не имеет на то ни малейшего права, ни малейших причин, и вовсе не жаждет возвыситься и самоутвердиться в глазах собственных, сравнивая нью-йоркское житье свое со здешним житьем незнакомых людей. Просто, помимо воли, смотрит он на Москву глазами иноземца, а, между прочим, на Нью-Йорк – как закоренелый русский, и многое в городе том и по сей день режет глаз, раздражает – тот же мусор; многое несуразным, идиотическим представляется. Так что нечему удивляться, все нормально, естественно.
А вот и озеро, долгожданное, родное. По русскому телевидению в Нью-Йорке одно время ролик с песней крутили: «…А на Чистых прудах лебедь белый плывет, отвлекая вагоновожатых…» Сжималось сердце, усилием воли заставлял себя не думать, не вспоминать; однажды так схватило, что вскочил с дивана, волчком по гостиной завертелся, нечленораздельное выкрикивать начал, только чтобы наваждение исчезло. Сейчас вроде нормально, не сжимается, не схватывает, будто не с ним происходит. На озере лодочки, как полвека назад, на берегу закусочных полно, народ кучкуется, жизнь кипит новая, незнакомая. А у берегов вода зеленая, зацветшая – не чистят, краем глаза фиксирует.
Вот и дом, где Костя жил с рождения: улица Чернышевского, 11, квартира 6, теперь Маросейка. Та же аптека внизу, тот же телефон-автомат у подъезда, только не двушку бросать надо, а карточку вставлять. Подняться на четвертый этаж, позвонить в квартиру: здравствуйте, я здесь жил, разрешите войти… Зачем? Обитает какой-нибудь новый русский, евроремонт отгрохал в коммуналке бывшей, ничего от нее не осталось: стен-перегородок, за которыми все слышно, как пьяный Сашка-шофер ругается с женой намного его старше; как завмаг Бэлла Зиновьевна непутевую дочку отчитывает; как молодожены по фамилии Персик любовью занимаются трижды на дню; не осталось коридора с общим телефоном, кухни огромной, где белье выстиранное развешивали и где на еврейскую и православную Пасху столы сдвигали, еду соответствующую ставили и праздновали сообща, русские и евреи; не осталось запахов, звука спускаемой в общем туалете воды, крика: «Ситниковых – к телефону!», скрипов, шорохов. И хорошо, что ничего не осталось от убогого бытия, ничего, кроме памяти, да и та в назначенный срок испарится. И все-таки помнится это жилье Косте много лучше, нежели другие квартиры, в которые вселялся, будучи женат, и которые менял: одну комнату на две, две на три… Нагатино, Дегунино, улица Тухачевского… Типовое, панельное, кирпичное… И такое одинаковое. Без души. Просто обиталище. На Чернышевке, Косте мнится, иначе было. Стареет и лучше помнит давнее, скрытое в дымке лет, нежели сегодняшнее? И по этой же причине представляет то давнее в ином, радужном свете, а идеализм, говорят, возрастает прямо пропорционально расстоянию до рассматриваемого предмета. А может, разгадка в том, что были то юные и молодые годы, самая длинная половина жизни, не сравнимая ни с каким другим периодом?
Почти все вещи ждут прикосновенья,
за каждым поворотом, нас маня,
когда-то неприметное мгновенье
вдруг властно просит: вспомни про меня!
Кто выигрыш измерит наш? И в чем
разлука наша с прошлыми годами?
Ведь только то и остается с нами,
в чем мы себя, как в друге, узнаем.
Они идут по Маросейке к Красной площади, на которой почему-то мало иностранцев и полно приезжих из российской и прочей глубинки, коих отвыкший от таких лиц Костя не спутает с немцами или французами. Впрочем, могут это быть и теперешние москвичи, по площади слоняющиеся и сосущие пиво из бутылок и банок. Взглянув на Иверские ворота и памятник Жукову (Петр Абрамович не отказывает себе в удовольствии съязвить и одновременно просветить Костю: «Памятник коню»; и впрямь, ничего чудовищнее поставить на постамент невозможно), обходят они Манежную площадь в новом обличье напрочь отталкивает, вычурной кажется, несуразной; потом вверх по улице Горького, тьфу ты, Тверской, в разменном пункте меняет Костя триста долларов на кучу непривычных купюр, на Пушкинской площади перекусывают в бистро «Ёлки-палки» и дальше, к Маяковке.
Вот она, Москва, рядом раскинулась, живет по чьему-то велению, по своему хотению и в ус не дует. Странно чувствует себя Костя: будто очухивается от летаргического сна и в мир знакомый и одновременно чужой попадает. Реальность – и фантом, мираж. Ни с того ни с сего вспоминать начинает названия прежние, переиначенные, коллективное творчество острословов тогдашних, клички станций метро: «Пролетаевская», «Пургеньевская», «Подлянка», «Гиблово»; «Полстакана» – это на понятном каждому лет двадцать назад языке; монумент советской космонавтике «Мечта импотента» и другой памятник – Лукичу, у метро «Октябрьская»; проехать от «Марксистской» до «Площади Ильича» называлось «переплюнуть с бороды на лысину»; а известные пивняки именовались «Байконур» и «Аврора»… А сейчас что же, умирает в Москве страсть к кликухам? Спрашивает об этом спутника своего, тот аж взвивается: как это умирает?! Ничего подобного! Нику на Поклонной горе бабой на игле кличут, Курок – Курский вокзал, Лужа – стадион в Лужниках, Труба – переход под Пушкинской площадью, мужик в бигудях – памятник Петру, что Церетели сподобился поставить, что там еще, сразу не упомнишь… Нет, Костик, народ чувство юмора не теряет, иначе от такой жизни загнешься.
Петр Абрамович рядом семенит, разговаривает по обыкновению громко, выкрикивает, как ему кажется, особо важное, при этом непроизвольно, в ажитации, хватает Костю за руку или за рубашку, со стороны может показаться, чем-то он недоволен, спорит, сердится, а он безумно доволен, рад, счастлив видеть близкого человечка и превосходит в выказывании чувств сам себя, иногда, о почтенном возрасте забывая, на заливистый босяцкий матерок переходит, коего является поклонником. Петя, так знакомые и друзья звали его и, наверное, зовут по сию пору (хотя знакомых не осталось почти, а друзей и вовсе нет – ушло его поколение), не изменился совсем, может, чуть больше пигментных пятен на лице, бороздок и чуть поредела некогда роскошная седая шевелюра, а так – прежний, непосредственный, шумный, незлобивый, без фиги в кармане и брюзжания, а годов-то ему далеко за семьдесят. Просвещает Костю по части московских изменений, они ему нравятся, но и критику напускает тоже: на всем протяжении Тверской ни одной нормальной булочной, даже Филипповской уже нет (порча нравов начинается с порчи хлеба, произносит Костя, но чье выражение, не упомнит), одни бутики, прачечной в Палашевском больше не пользуется, дорого, в Елисеевский нос не сует по аналогичной причине, закупки делает на оптовых базах, там цены сносные. И вообще… не договаривает. Костя знает: живет старик один на пенсию, подрабатывает в каком-то университете или академии, их по Москве теперь прорва, понятно, с деньгами швах, однако не унывает, жизнерадостен, на вопрос «Как дела?» отвечает уверенно, без тени колебаний: «Великолепно!» И чтобы не заподозрили в оптимизме показушном, чуть снижает эффект сказанного, одновременно подтверждая, что не лукавит: «Ну, действительно хорошо, ну что вы…»
Петр Абрамович – дальний Полин родственник, двоюродный брат ее отца, рано умершего от фронтовых ранений и контузий, но по жизни очень даже близкий. Помогал, чем мог, Полиной матери, до того момента, как та вторично замуж вышла. Пока пребывала в здравии жена Верховского, кандидат наук, физик, собиралась у них на праздники и дни рождения замечательная компания: еврейские пары и смешанные – у кого жена русская, у кого муж. Организовалось целое общество под названием «Зай Гезунд!». Вместе не только праздновали, но и отдыхать ездили, путешествовали на машинах, снимали на зиму дачи. Постоянно бывали в доме в Трехпрудном и Полина с Костей. Вел застолья на правах хозяина Петр Абрамович. Вот где луженая глотка пригодилась и умение призвать к порядку разгоряченную откровенными разговорами про политику (кого стесняться – все свои) и напитками публику (впрочем, пили у Верховских умеренно и пьяных, как правило, не было). Тосты Петра Абрамовича нравились, хотя и не блистали глубиной и остроумием. Костя до ужаса не терпел в тостах занудства и преувеличенной серьезности, важности тона, потому неуютно чувствовал себя в кавказских застольях, где расписанность, заданность долгих хвалебных речей, их нарочитый пафос отдавали поминками; предпочитал он тосты короткие, с подколами, даже подъебками, конечно, не злыми, не обидными; в конце концов, негоже из пирушки дружеской партсобрание устраивать – все легко должно быть, непринужденно, весело. Петр Абрамович тоже так считал, однако витийствовал, иногда не в меру. Секрет был в интонации, с какой немудреные слова произносились, – искренней и предельно доброжелательной, без всяких штучек-дрючек, за это прощали ему повторы, трюизмы типа «пусть повторится встреча» или «самая большая радость – радость человеческого общения; это из Экзюпери», обычно добавлял тамада и выпивал водку своим фирменным способом – коротким, резким движением забрасывал рюмку в рот и, откинув седую гриву, одним махом вливал в себя содержимое.