Две недели проводит он в госпитале в Манхэттене, куда под нажимом Даниила отправляется, не заехав домой, на той же «скорой». Здесь же встречает свой день рождения. Мобильником в госпитале пользоваться запрещено, немногие знающие о его состоянии и вспомнившие Костину некруглую дату звонят ему в палату, на домашнем автоответчике поздравления от друзей из Европы: Рудика Бельцевича, старика Верховского, Леры и, что более всего трогает, Али. Сообщает, что главарей банды и их подручных, в том числе Энимала, взяли и что Косте, наверное, придется приехать в Москву для дачи свидетельских показаний и опознания бандитов. ее уже трижды вызывали в прокуратуру. Да, и деньги нашлись – почти вся сумма, за исключением ста пятидесяти тысяч. «Подлечишься – и приезжай: мой дом всегда для тебя открыт».
Самая большая радость – Динины роды. Все проходит удачно, никаких видимых следов пережитого дочерью. Есть все-таки Бог на свете.
Кроме сломанных ребер и внутренних кровоизлияний, врачи находят изменения в Костиных сердечных сосудах, настаивают на немедленной установке стентов, иначе… Он отказывается, ссылаясь на общую усталость и последствия стресса. Вот подлечится, придет в себя, тогда…
Выписавшись из госпиталя, едет в Эктон. Жизнь – вопрос времени, и ничего более. Все чаще задумывается он над тем, что не одолевало его даже тогда, когда мысли об этом были бы вполне уместны и оправданны, а он перед операцией шутил, балагурил, в общем, вел себя совершенно несерьезно, неподобающе моменту. Сейчас не до шуток, случившееся в Москве приблизило к черте, к тому, чем не хочется, но приходится обременять свой настроенный совсем на иное мозг. Он пытается отогнать, как воронье, черные мысли и предчувствия, вот и сейчас, на сравнительно пустынном шоссе повторяет раз за разом: «Что бы ты ни делал, делай все со всей своей силой, ибо нет ни действия, ни мысли, ни знания, ни мудрости в могиле, к которой ты идешь…»
Дина видит его через окно, когда он ставит свой «BMW» у дома, выскакивает, бросается в объятия и начинает плакать навзрыд. Так непривычно видеть дочь рыдающей, он и не упомнит, плакала ли она в детстве, а если и плакала, то, наверное, совсем иначе и по пустяшному поводу, порезав палец, облив чернилами фартук или не получив любимое мороженое, сейчас же в плаче боль и радость, осознание того, что все плохое уже позади.
– Господи, наконец-то я тебя вижу… Проклятая страна, зачем ты туда поехал…
Дина после родов еще более похорошела, разве чуть поправилась, но это ей идет. Говорит ей об этом, она рукой машет: какое это имеет значение, главное, ты живой.
В детской спальне в кроватке лежит, сладко посасывая пальчик, существо, дороже которого нет и быть не может, Дина берет Паулину на руки, та, как кажется Косте, с интересом оглядывает его, незнакомого дядю, пахнущего совсем не так, как пахнет мир вокруг нее, наморщивает носик и чихает.
– Ой ты, мое счастье! – смеется, не утерев слезы, Дина и аккуратно передает живой комочек Косте, тот берет с невероятной осторожностью, внутри все замирает, он целует Паулину в лоб. Если и есть счастье, то вот оно, в его руках. – Отец, я кормить должна, отвернись, пожалуйста, – забирает ребенка, а сама аж светится.
Три дня проводит он в Эктоне. Нежится в бассейне, немного плавает, стараясь не тревожить срастающиеся ребра, загорает, беседует с Марио о политике, о шансах Керри стать президентом – зять его отъявленный демократ, наблюдает, как Глеб гоняет мяч на лужайке у дома. А главное, старается почаще заглядывать в детскую, где нежится Паулина. Чувствует себя вполне сносно, если бы не одышка и странные мигрирующие, то приходящие, то исчезающие, боли за грудиной, отдающие в лопатку. В один из вечеров подробно рассказывает дочери о случившемся под Москвой. Они вдвоем, никому больше из близких знать не положено.
– Тебя сильно били, отец? – выдавливает из себя Дина, видно, как ей тяжело спрашивать об этом.
Костя смотрит в сторону, вспоминает взгляд Энималавасилиска и мотает головой: нет, обошлось.
– Что врачи говорят? Только правду, слышишь?
– Ничего страшного. Все своим чередом идет. Скоро в полном порядке буду.
– Я звонила в госпиталь, говорила с кардиологом. Он настаивает на стентах, – раскрывает карты.
– Приду в норму, там посмотрим.
Накануне отъезда в Нью-Йорк, ночью, приходит боль и покидает только к утру, словно нравится ей, гадюке, сидеть в Костиной однажды уже расщепленной грудной клетке. Надо ставить стенты, говорит себе Костя. Закончу писать, тогда и…
Полторы недели кошмара на стыке лета и осени приводят Костю в состояние крайней нервной взвинченности. Он, словно в угаре, почти не спит, не отходит от экранов CNN и FOX, часами шарит в Интернете, добывая сведения о погибших самолетах, а потом о Беслане. В четверг, второго сентября, поздно вечером решает было позвонить в Москву Генриху: что вы делаете, ребята, вернее, почему ничего не делаете? Останавливает Даня, с которым он часами переговаривается: ты с глузду съехал, кому и зачем звонить, что может твой Генрих, мелкая сошка в окружении того, кто единственно волен взять на себя — или, по обыкновению, не взять. Теперь понимаешь, как тебе повезло?
Да, повезло, он понимает. Вполне мог кормить рыбок на дне какой-нибудь речушки в средней российской полосе.
На рассвете в пятницу бросается к экрану – и ужасается сменяющимся кадрам хаоса и безысходности Беслана. Наверное, это и есть Апокалипсис: обезумевшие отцы, бегущие от пуль с голыми окровавленными детьми на руках. Случилось то, что отвергалось разумом как невозможное, немыслимое.
Опять схватывает и не отпускает загрудинная боль. Хана, коль не брошу психовать, как о неизбежном, и ничего в нем не содрогается. Яснее ясного понимает: не в его это силах, не может вдруг стать пофигистом. Не дано…
Трудно, невозможно представить себе, что ты совершенно случайно, без всякого смысла и цели появился на этот свет, непонятно зачем прожил энное количество лет и так же бессмысленно покинешь его. Кто будет помнить тебя, и сколь долго? Не тешь себя иллюзией: память о тебе исчезнет так же быстро, как след на песке.
Я не желаю смириться с этим.
Но зачем, чтобы тебя помнили? Не все ли тебе равно?
Поиск смысла и цели и приводит человека к Богу.
Я— в какой-то степени вольтерьянец: верить в Бога невозможно, не верить в него – абсурдно. Что есть Бог? Мне кажется, нравственное начало внутри нас. Почему один спокойно преступает мораль, а другой мучается? Конечно, воспитание, пример старших и пр. Но есть какой-то невы-явленный закон внутри нас, он – с рождения. Зло отличимо от добра, жестокость – от милосердия, ложь – от правды, как бы ни пытались запутать, затуманить, исковеркать саму суть этих понятий. Мы следуем по пути, повелеваемом вековечным законом внутри нас, и страдаем, одолеваемые бесами, упрямо в нас сидящими, не желающими покидать поле битвы. Один им не поддается, другой – уступает. Отчего так происходит? Я не знаю… И лишь вспоминаю слова Того, Кто над нами: «Я открываюсь тем, кто меня не искал, и отвечаю тем, кто меня не спрашивал».
Он лихорадочно дописывает роман, безвылазно сидя в Нью-Йорке. В Поконо почему-то не тянет: дача, как ни крути, предполагает расслабление, а ему расслабляться нельзя, еще каких-нибудь две-три недели, закончит описание своего похищения, поставит в романе последнюю точку, а уж после можно отдохнуть. Ближайшее свое будущее представляет он смутно: бильярдным шаром под ударами безжалостного кия вот уже несколько лет мечется он между бортами, изредка залетая в лузы, изымается оттуда, ставится на зеленое сукно, словно кто-то решает это за него, и вновь мечется в вихре бесконечной игры; надоело, он хочет лежать в лузе и чтоб больше его не трогали, не выставляли напоказ, чтоб кий не прикасался к нему и не пускал в него, как в мишень, другие, чужие шары.
…Он плывет по лунной дорожке, и вода обволакивает его нежным шелком. Движения его неторопливы и плавны, гребки неслышны, и только плеск сонной рыбы нарушает ночной покой и тишину. Он переворачивается на спину и лежит, раскинув руки, ему подмигивают звезды, и кажется, что плывет он один-одинешенек в безбрежном океане, силясь дотянуться до мерцающих равнодушных светил. Он попеременно заводит руки за голову и делает кругообразные движения, как медленно работающий маховик, перемещаясь в пространстве, Большая Медведица подмигивает ему, словно старому знакомцу, а кругом черная вода, светится лишь чешуйчатое серебро лунной дорожки, которую он сейчас не видит. Он вновь переворачивается и плывет в жидком серебре неизвестно куда и зачем, погрузив лицо в теплый шелк. Ему почему-то начинает не хватать воздуха, он приподнимает голову и дышит всеми легкими, но воздуха не хватает, и тогда он пробует выпрыгнуть над водой подобно резвящемуся дельфину, не помогает, он задыхается, стремительно плывет к спасительному берегу, в него вступает отчаянный страх не доплыть, он старается изо всех сил, раздираемый внезапно появившейся болью…
Просыпается Костя от застрявшего в горле кома и позывов рвоты. Жмет где-то посередине, он безобманчиво понимает, что это такое, ожидал этого, однако надеялся – не так скоро. Кажется, все, произносит беззвучно кто-то другой за Костю, нет уже ни страха, ни отчаяния, ни желания потянуться к телефону, набрать, быть может, спасительные 911, нет ничего, кроме пульсирующего рефрена: кажется, все. Несколько секунд он лежит с закрытыми глазами, сдерживая причиняющее боль дыхание. Мелькают лица, доносятся голоса, шумы, плещется море, крапает дождик, все начинает вращаться, извиваться, кувыркаться с нарастающей скоростью, как в сильном хмелю. Похоже, он теряет сознание, освобождается от обременительной плоти, обретая крайнюю, прежде неведомую ему степень свободы. Усилием воли он выпрастывает ноги из простыни, которой укрывается, пошатываясь, встает, боль усиливается, неверным шагом бредет в коридор, поворачивает на пол-оборота защелку и открывает входную дверь. Навязчивая идея, преследовавшая его последние недели, связана именно с дверью: не хочется неизвестно сколько догнивать в пустой, запертой изнутри квартире, пока отсутствие его не обнаружат. Теперь он знает, что найдут его немедленно. Он делает шаг в направлении спальни, где телефон, с которого еще можно набрать 911, и падает в проход. Последняя мысль его связана именно с д