Выехали из Петербурга в 11:55 утра. Приехали в Москву 12 октября в 15:45».
В 15 часов 45 минут их экипаж остановился на Большой Дмитровке возле дома купчихи Артемовой. На втором этаже работал уютный отель Howard’s, принадлежавший мистеру Говарду, англичанину. Однако и гостиницей, и постояльцами, и самим хозяином распоряжалась его супруга, миссис Говард. Она вышла на крыльцо встретить путешественниц.
Ей было около шестидесяти — приятно упитанная, подрумяненная, чистая, крахмальная и отглаженная — дама самых строгих британских правил и высокой англиканской нравственности. На ней было будничное закрытое деловое платье, кажется шелковое, но без этого, знаете ли, нескромного блеска, без этих модных легкомысленных причуд и финтифлюшек. Шелк был тусклым. Цвет — розово-пресным. Крой — самым простым. По лифу, от шеи до ватных бедер, сползала серебряная цепь и, сделав петлю, пряталась под широким поясом — там, в кармашке, покоились часы. Именно покоились — потому что миссис Говард никогда их не вытаскивала. Живя в России, она привыкла полагаться на собственную интуицию и местный авось. На ее плечах осенней паутиной трепетал желтоватый кружевной платок. Чепец оттенка сумрачного утра покрывал серебристо-пегие волосы, аккуратно разделенные на прямой пробор и уложенные в две ватрушки. Корсаж сидел плотно, словно кираса, но едва справлялся с большой непослушной грудью. Свежая, бледная, сдобная — миссис Говард была похожа на воскресную церковную булку, аппетитную, румяную, но без этих, знаете ли, кулинарных изысков, без соли, сахара и без дрожжей.
Лицо ее, как пресное лондонское утро, почти ничего не выражало — оно было ровным, упругим, с пуговичным розовым носом и стальными глазами надсмотрщицы.
Миссис Говард встретила гостий хмуро. Но как только Анна прошла с ней в холл, к бюро и заговорила об авансе, лицо хозяйки расплылось медовой улыбкой, туман рассеялся и лондонское утро засияло немногими, но яркими своими красками. Глаза вдруг стали небесно-голубыми, чепец заискрился снежной белизной, шелк платья неприлично заблистал — он оказался прелестно персикового оттенка. Миссис Говард любила деньги самым постыдным мещанским образом, в чем ежевоскресно каялась пастору Камиджу. Деньги были смыслом жизни, ее красками, вкусами, ее нескромным блеском. Щедрым гостям она прощала все — шум, пьяный гам, ночные кутежи. И была готова простить этот диковинный полумужской наряд госпожи Листер, и ее подозрительно взрослую «племянницу», и даже, боже правый, их амазонство — две мисс, за сорок, ездят по России, без мужчин… Но знать причины ей ни к чему. Гостьи быстро согласились с ценой (высокой даже по столичным меркам). Они будут платить 12 рублей посуточно. Прекрасно. Остальное — дело не ее.
Колокольня «Иван Великий» и Архангельский собор. Е. Гилбертсон, 1838 г.
Миссис Говард показала им отель, объяснила, где зал для встреч, где подают обеды, затем проводила до их комнат, скромных, пресных и опрятных, и посоветовала взять в проводники своего работника, флорентийца Леопольда, юркого юношу с резвыми ногами и острым умом. Он служил при отеле разносчиком корреспонденции и гидом, его на все лады расхваливали постояльцы, а кое-кто даже увековечил в путевых записках. Согласились — наняли Леопольда на десять дней по шесть рублей в сутки. Дороговато, но цену свою он оправдал: отлично знал город, быстро доставал билеты в парки и музеи, порхал по нужным адресам с записками от Листер, приносил ответы — ни в какое сравнение с петербургским лентяем Уайттейкером.
13 октября — первая прогулка. Анна будто попала в чрево кипящей палитры. Будто угодила в безумный водоворот кисти Тёрнера. Или в знойный вихрь алжирского Делакруа. В глазах рябило. Всюду толчея — не протиснуться. Ухабы, разбитая брусчатка — не устоять. Крикливые и пестрые даже хмурой осенью улицы. По ним тек пестрый, крикливый разноязыкий люд — русские, татары, французы, персы, поляки, грузины. Они орали, пели, гоготали, криво разевали пахнувшие луком и гнилью рты — и шатались, хаотично и пьяно, по древним булыжникам Первопрестольной.
Голова кружилась с непривычки от неистовых сладко-кислых телесных запахов, сумасшедших звуков, размалеванных лиц, раешных масок, лошадиного ржания, окриков свирепых возниц, от всей этой палящей яростной людской магмы. Именно такой Анна представляла полудикую хмельную Россию. Но едва ли представляла, что она отзовется пронзительной металлической нотой в ее сердце. Тогда, в октябре тридцать девятого, в потоке с ума сводящих звуков и лиц, она вновь по-настоящему влюбилась — в незнакомую пугающую страну, которая по иронии остроумной судьбы тоже была женского рода.
В Москве, истинно русском свирепом и кроволюбивом городе, ей понравилось все: люди в цветастом ситцевом рванье, их гортанное воронье гарканье, обильная еда, тяжелая архитектура, тучные белокаменные палаты, похожие на своих белокожих древнерусских хозяев, странный печальный исполин Царь-колокол, безумный, пасхально пестрый собор Василия Блаженного с тесными жужжащими церквями-сотами, бойкий хитрый Китай-город и Кремль, пышный пирог с итальянскими виньетками и грубой русской начинкой. Оттуда, утверждал путеводитель, «открывается вид на Москву» — как скучно, как пресно. Как несказанно, непередаваемо, неописуемо красиво было там, наверху, над зубчатыми стенами, среди облитых золотом куполов и колокольного звона, лившегося от одной башни к другой вместе со стаями растревоженных птиц. Ниже кипела, гудела, торговала Москва. Прохожие взбивали пенку дней. «Увиденное превзошло все мои ожидания. Пестрое соседство европейского и восточного стилей, сотни церквей, величественные купола. Я не могла представить, что увижу такую красоту!»
Весь октябрь они колесили по Москве. Были в Оружейной палате, дикой, ослепительной, хаотичной. Ткани, шитье, серебро, золотые чаши, оружие — европейское, кавказское, турецкое, — парчовая одежда, обувь, конская упряжь. Здесь можно было провести десяток лет. Со знанием дела осмотрели седло Екатерины II и подивились на ее портрет: художник Эриксон изобразил императрицу в треуголке, мужском мундире, ботфортах, верхом на жеребце, в момент свершения переворота. «Портрет потряс меня до глубины души». Екатерина выглядела истинной амазонкой. Таких было много в России — в мундирах и киверах они сражались с Наполеоном, как госпожа Дурова-Александров, фанатично занимались науками, как княгини Дашкова и Голицына. Воистину, Россия была страной амазонок. И она нравилась Анне все больше.
С карандашами и линейкой англичанки исползали крышу исполинского Манежа: «Это самое широкое в мире здание без внутренних опор. Его держат только стены. Но как же врет путеводитель! Там указано, что каждая стропильная ферма длиной в 3 фута. Нет! Размер каждой = 23×11 футов, и в каждом брусе по четыре таких фермы. Эта крыша — шедевр одного французского архитектора [Августина Бетанкура], и построена она была в 1818 году».
Они исходили все ботанические кущи, были на аптекарском огороде, посмотрели теплицы, весело провели время в Нескучном саду: «Очень красивое и живописное место, погуляли по садам Орлова и Голицына, видели императорский дворец, потом зашли в оранжереи».
Оттуда отправились на строительную площадку, где всего месяц назад заложили фундамент храма Христа Спасителя. Работы двигались медленно, Листер и Уокер увидели только бездонный котлован, похожий на разверзнутую пасть дьявола: «Говорят, что будут его возводить 10–12 лет. И строительство обойдется в 20 миллионов рублей. Все, что есть на стройке — лошади, повозки и т. п., — принадлежит императору. Платят каждому работнику отдельно — по 2–3 рубля в день. Цена за питание на каждого — 8 фунтов черного хлеба в день по 6 копеек за фунт и квас — по 3–4 копейки в день. Русские вообще много едят. И могут за раз выпить 25 чашек чая».
По пути в Останкино остановились у Сухаревой башни — изумительной пугающей византийской красавицы в каменном сарафане и островерхом кокошнике. Великаншу было видно отовсюду. В 1829 году в ее среднем ярусе устроили цистерны, питавшие своими водами весь город. «И вода эта превосходная. Она выливается в резервуар из фонтана-чаши, украшенной позолоченной фигуркой двуглавого орла. Сам резервуар 12×18 ярдов, 3 фута 8 дюймов в глубину. Эти Сухаревские ворота когда-то вмещали в себя тюрьму, а нынче здесь лавка шерстяных тканей для солдат».
Сухарева башня. Литография Ж. Б. Арну по рисунку И. Е. Вивьена. 1846 г.
Усадьба Шереметевых в Останкино показалась скучной — всего лишь милый парк, полуанглийский, полуфранцузский, ничего особенного. Дворец-театр выглядел бесцветной копией венецианских палаццо. Хозяин, Дмитрий Шереметев, сын графа-театрала Николая Петровича, бывал здесь редко: «Сейчас ему 26 или 27 лет, служит в Петербурге, в гвардии, в прошлом году женился на Шереметевой — из бедной ветви рода, и теперь она целиком посвящает себя заботе о мужниных финансах».
Во дворец Энн и Анна прошли по заранее полученному билету. Погуляли по залам, увидели коллекции картин, эстампов и скульптуры. Княжеские смотрители покойно дремали по углам, надеясь на благовоспитанность гостий. «Красивый просторный вестибюль. Но ничего оригинального и ценного — сплошь гипс, искусственный мрамор и краска. Довольно милая статуя Екатерины II, Леопольд сказал, что ее автор — сам Канова. Но я очень в этом сомневаюсь — непохоже, чтобы Канова отделал лишь драпировки, оставив все остальное без внимания. К тому же скульптура не подписана».
Удивить мисс Листер было непросто. Канова не впечатлил. Дворец в палладианском вкусе оставил равнодушной. Впрочем, ей понравились три изящные кариатиды, державшие чашу, — «руками они как бы прикрывают свои груди — но откуда же был взят это жест — быть может, он подсмотрен у современных русских дам, которые так же держат руки, скрестив их у груди?». Анна думала о нагой женской красоте и в полумертвых прохладных музейных залах.
И она даже бровью не повела, когда их экипаж приблизился к Петровскому путевому дворцу, диковинному творению зодчего Казакова. Пышный, задорный, подвижный, весь в лепке, весь словно резной боярский сундук — но о нем ни слова в ее дневнике. Зато почти страница об интерьерах и мебели — «