– Курочкин! – крикнула она вслед.
– Чо?
– Вообще-то Ромео ради Джульетты помер.
– Да иди ты!
– Чес-пионерское!
– Митрофанова, я потом помру, ладно? Сегодня «Неуловимые» по телику!
* * *
Воспитательница была похожа на Раневскую в роли мачехи Золушки – такой же величественный нос, фигура и слышимый, наверное, квартала за два низкий педагогический голос.
– Чего так рано его забираешь?
– Мама в баню поведет.
– Не хочу в баню! – орал Кирюха, стуча лопаткой по ограде сквера.
– Тебя никто не спрашивает, – резонно пробасила воспитательница и, властно кивнув в сторону калитки, добавила: – Оброс он у вас. Подстричь надобно.
– Подстригём! – радостно выпалила Люська. – Я сама его! Я сама!
– Не хочу! – бычился Кирюха.
Красные первомайские перетяжки и знамена загораживали половину проспекта Москвиной. Предпраздничный нарядный город, казалось, шептал в оба Люськиных уха: «Весна, весна, надо срочно и по-серьезному влюбиться!» Высоко в небе пари́л самолетик, подтверждая белым росчерком на голубом полотне нехитрую правду – а влюбляться-то не в кого. Люська тащила упирающегося брата за руку и, задирая голову, пыталась прочесть в линии самолетного следа хоть какой-то намек на первую букву имени суженого. Сегодня на перемене подружка Машка намотала на мизинец снятую с Люськиного платья нитку и авторитетно заявила:
– Блондин будет. На букву «Вэ». Потому что три раза обернула.
На «Вэ»… Блондин… У Люськи из белобрысых знакомых на «Вэ» был только Васька Кошкин да Витька Курочкин, но эти не в счет. И еще дворник Влас, но он глухонемой. А больше никого. Неужели все-таки зараза Кошкин?
– Я буду стричься только в шапке! – упорствовал Кирюха, надвигая на лоб вязаный бесформенный чехол с наполовину оторванным помпоном.
– Сними, вспотеешь!
– Не сниму.
– В кого ты такой уродился?.. – по-взрослому вздохнула Люська, в мыслях уже представляя, что выстрижет ему аккуратный чубчик, как у артиста Збруева.
– А ты с нами в баню пойдешь?
– Я у Машки помоюсь. У нее ванна.
– Я тоже хочу у Машки в ванной! – захныкал Кирюха.
– Обойдешься. Горе ты мое луковое!
Ее «луковое горе» натянуло шапку по самый нос и начало плеваться. Это означало крайнюю степень Кирюхиного бунта, и Люська уже хотела наподдать ему как следует, но тут они завернули во двор их дома, и шестое чувство подсказало ей: что-то не так.
У замызганной двери в парадную стояла плоскогрудая, вечно простуженная пионервожатая Саша и беседовала с сестрой Маринкой. Люська машинально прислонилась к холодной стене подворотни, прижимая одной рукой к себе брата и нащупывая пальцами на его лице рот – чтобы не подал ненароком голос. До уха доносились слова Саши и короткие возмущенные Маринкины реплики.
– Как – побрила? Портрет?
– Это скандал, – тихо говорила вожатая. – Политика.
– Э-э-э-э! Ты политику сестренке не шей! – защищала Люську Маринка. – Она же не Маркса с Энгельсом побрила!
– Тсс! – с ужасом прошипела Саша, озираясь по сторонам. – Типун тебе на язык, Митрофанова! Мать с отцом в школу вызывают. Поди передай. Меня вот послали, а мне еще стенд к Первому мая доделывать.
Люська попятилась, осторожно скользя вбок по холодной кирпичной стене и ухватив Кирюху за воротник.
Но тут над самым ее ухом раздалось:
– Доча, вы чего здесь притаились? Давай-ка, помоги матери с сумками!
Отступать было некуда.
* * *
Мать сидела в классе русского языка красная и машинально кивала чуть ли не на каждое слово. Напротив стреляли возмущенными взглядами Галина Борисовна и завуч Римма Альбертовна. Люська стояла тут же, хмуро потупив взор и разглядывая рисунок пыли на желтых сандалиях.
– Вы же понимаете, Маргарита Петровна! Это же вопиющее безобразие! Распустилась девочка!
– Я понимаю, – покорно кивала та.
Люська взглянула на маму. Усталое лицо, газовая малиновая косынка в волосах, полные руки с припухшими пальцами от ежедневной стирки, пестрая кофта, заколотая бабкиной пластмассовой брошкой. И глаза… А в глазах – вечная дума, и совсем не о том, о чем густым голосом вещала завуч. Люська нутром догадывалась, какие мысли вертятся в материнской голове: чем накормить большую семью на ужин; где достать денег на спортивную форму для нее, Люськи, и ботинки для Кирюхи; где сейчас носит десятилетних дочерей-близняшек Верку и Лерку и, наконец, как помирить бабку и Маринку, а то ведь не отправишь детей летом в деревню. И еще думала она о том, что сегодня отец в рейсе, и это очень хорошо, иначе выдрал бы дочь так, что живого места не осталось.
– Теперь вы понимаете, Маргарита Петровна?
– Да-да, я понимаю…
У Риммы Альбертовны были тонкие дугообразные губы, густо накрашенные морковной помадой, выпуклый блестящий лоб и маленький скошенный подбородок – как будто тот, кто лепил ее, изрядно пожадничал материала на нижнюю челюсть. Когда она говорила, то после обращения к человеку по имени приподнимала брови, отчего глаза становились выпуклыми, как у неваляшки, и загипнотизированный собеседник застывал и не сразу реагировал.
Люське было жаль маму. Но, хоть убейте, не понимала она, что такого страшного в том, что она побрила Добролюбова. Кошкин в прошлой четверти кому-то из великих математиков усы в учебнике пририсовал – и ничего. Что они так взбесились-то?
Галина Борисовна сурово смотрела на мамину брошку, а мама пыталась уследить за ее взглядом, впрочем, безуспешно, потому что та, по всей видимости, в это время читала классный журнал. Оценки у Люськи всегда были неровными. Когда ей было интересно, материал давался легко, и учителя справедливо ставили ей пятерки. Но по большей части ей было скучно, поэтому в четверти почти всегда выходили тройки.
– Скажи, Людмила… – слова заставили Люську вздрогнуть и мысленно вернуться в класс. – Кстати, а где твой галстук?
Люська вспомнила про портфель, наспех врученный Кирюхе, и машинально прикрыла грудь руками, как еще совсем недавно, пару лет назад, делала в деревне, когда заходила в озеро искупаться.
– Вот видите, Маргарита Петровна!
Мама кивнула. Бедная мама! А ей сегодня еще в баню младших вести и отца из рейса встречать… У Люськи сжалось сердце.
– Людмила, – повернулась к ней завуч, – вот ты на секунду подумай, что бы сказал…
«Отец? Только не он!» – подкатил заусенчатый комок страха к горлу Люськи.
– Что бы сказал Николай Александрович на твою выходку! А? Как бы ему это понравилось!
– У папки отчество – Никитич, – промямлила Люська.
– Николай Александрович Добролюбов! – Римма Альбертовна с возмущением посмотрела на Галину Борисовну, но, так и не поймав ее взгляда, снова повернулась к Люське. – Что бы он сказал, узнав, что юное поколение, за которое он боролся, ради которого творил…
Речь завуча была длинной и, к удивлению, интересной. Из нее Люська узнала, что Добролюбов не только был критиком и публицистом (слово, которое она не понимала), но еще самоотверженно боролся с царским режимом и умер, когда ему было всего двадцать пять лет. Совсем молодым. Постарше, конечно, чем Ромео, но все-таки. Люська пыталась припомнить его портрет на тетрадке, образы возникали сумбурные, но в конце монолога Риммы Альбертовны обрели наконец романтические черты. Перед глазами всплыло молодое (особенно после цирюльных манипуляций) лицо, умные глаза за очками, и Люська даже прикусила губу – так ей стало обидно за собственноручно побритого великого человека.
Мама соглашалась со всем, что говорила завуч, краешком глаза осторожно косясь на висящие на стене квадратные часы. Время близилось к четырем, и если еще чуть-чуть помедлить – не успеет она сегодня помыть Кирюху и Верку с Леркой. Надо было выручать.
– Римм Альбертна, я все осознала. И мама тоже. Можно мы пойдем? У нас дети малые.
Мать для вида цыкнула на нее, но посмотрела не строго, а скорей с благодарностью.
Завуч выдержала гигантскую паузу и, потрогав начесанную халу на голове, наконец изрекла:
– Всего хорошего. Я надеюсь, Маргарита Петровна, вы примете должные меры (мама усиленно закивала, поспешно вставая), а тебя, Людмила, нам все-таки придется обсудить на совете дружины.
У выхода из школы мама поправила косынку, тяжело вздохнула и покачала головой:
– Ты у меня совсем вышла из доверия, дочь. Никогда не знаю, что еще отчебучишь!
– Я не отчебучиваю, мам, я правда из добрых побуждений!
Но мама махнула рукой и, выдав ей мелочь и авоську, наказала бежать в булочную за «Городским» батоном.
Размахивая яркой оранжевой сеткой и пытаясь уложить в голове информацию о Добролюбове, Люська помчалась в магазин. Ноги шаркали по асфальту, давили желтую шелуху, сброшенную тополями, словно ненужную обертку, – она и шелестела, точно вощеная бумага, и свертывалась так же. И, если задрать голову, было удивительно и непонятно, как уже довольно большие листочки еще вчера вечером умещались в такие маленькие почки.
– Люсинда! – послышался голос Машки. Она со всех ног бежала навстречу, растопырив руки, и вдруг прыгнула на Люську, навалилась, и обе закружились на месте, хохоча. – Бежим до поворота!
Люська на миг забыла все печали, и они понеслись во весь опор до перекрестка, горланя «Мы – красные кавалеристы, и про нас…», не попадая в ноты, но выкрикивая слова с такой неуемной радостью, что прохожие невольно оборачивались вслед девочкам и не могли сдержать улыбку.
– Люсь! Поедешь с нами «бояться»? – отдышавшись, выпалила Машка.
– На Кировский?
– Ага. Прям щас. Встречаемся на нашей остановке через двадцать минут. Катька Шерстнёва с Ленкой Алексеевой и вторая Ленка, которая Зуева. И еще Галька из соседней школы. И еще…
– Прям щас не могу. Не-а. – Люська поджала губу, с завистью глядя на Машку.
Ехать «бояться» на Кировский стадион было самым обожаемым Люськиным развлечением. Даже круче, чем цирк. Совсем недавно, в марте, на стадионе установили новые осветительные приборы – на высоченных ногах-столбах, с чуть наклоненными к арене квадратными головами в сотню, наверное, ламп; они напоминали большеглазых чудовищ. И невероятное чувство охватывало, когда задираешь голову вверх, а там в небе бегут облака, и кажется, что лампы падают прямо на тебя. И испытываешь восторг вперемешку с головокружением и неосознанным страхом, и смотришь в небо долго-долго, пока кто-нибудь из девчонок не сдастся и с визгом не бросится бежать прочь с поля. Или пока дядька-охранник не гаркнет из своей будки-скворечника.