Пограничник не дрогнул бы. А он, Женька, стоял и боялся, и это различие между ним и пограничником делало его таким ничтожным в собственных глазах.
– Трус-трус-беларус! – послышался знакомый писклявый голос откуда-то сверху. – Смотри, в штанишки не наделай!
Ирка! Теперь разболтает всему двору, что Женька испугался Собаки!
Женька злился на Собаку, на Ирку, а еще больше на себя, но не в силах был ни шевельнуть от страха рукой, ни повернуть голову в сторону спасительного своего дома и позвать бабушку. Оцепенение зажало его мертвой бульдожьей хваткой, сковало плечи, спеленало коленки. Мокрой ладошкой, единственной подвижной частью своего тела, он отчаянно комкал край майки, забирая пальцами все больше и больше ткани, так что веселый нарисованный заяц из «Ну, погоди!» вытянулся в толстого голубого удава и хвост его постепенно уходил в маленький кулачок.
Собака со свистом втягивала воздух, шевелила носом и, не моргая, смотрела на Женьку. Черная верхняя губа ее была немного приподнята, и он увидел четыре ровных передних зуба и два тонких острых клыка на розовой крапчатой десне. В эту самую минуту он точно знал, что ничего страшнее этого оскала незнакомого животного, обнаженных звериных зубов совсем рядом с его лицом, быть в мире не могло.
«Я не боюсь тебя, не боюсь!» – твердил он заклинание, но сам не очень-то верил в него. Отчетливо слышался ему стук собственного сердца – казалось, включили громкоговоритель на центральной площади их городка и вместо объявлений и праздничной музыки передают барабанную дробь.
Мгновение отчаянного детского страха, превратившееся в вечность, было осязаемо и материально. Оно окутало Женьку влажной душной пленкой и медленно кололо толстыми тупыми иголками шею и виски. Предательская слеза заставила моргнуть и задергать глазом, когда он ощутил тонкую теплую струю, сбегающую по брючине. Отчаяние позора было в тот миг равносильно маленькой смерти.
– «Када-а п име-ел златы-ые хо-оры…» – раздалось вдруг где-то рядом, над ухом пьяное громкое пение.
Собака повернулась всем телом, по-звериному, на звук, и этот спасительный момент вернул Женьке ощущение жизни. Дядя Петя, вечно хмельной жэковский слесарь, шаткой походкой подошел к Собаке, потрепал ее лохмы и, достав из кармана плавленый сырок, стал сосредоточенно отдирать от него кусочки фольги.
– На́ вот, бедолагушка, пожамкай закусончик.
Собака вильнула хвостом и ткнулась носом в бурые пальцы, с трудом пытавшиеся отделить от сырка непослушный затерявшийся оберточный край.
Женька захлебнулся от воздуха, внезапно хлынувшего ему в грудь, развернулся и стремглав побежал в дом.
Сверху из окна на него ехидно смотрела Ирка.
* * *
Весь день, и вечер, и следующее утро Женька не выходил из своей маленькой комнаты, и бабушка не на шутку разволновалась, не заболел ли внук. Чтобы к нему не приставали с лишними вопросами, Женька разложил на полу железную дорогу, по периметру ее поместил свои машинки и книжки, сам забрался в середину и имитировал напряженную сосредоточенность, когда бабушка входила в комнату.
«Играет – и пущай», – думала бабушка и принималась за свои хозяйственные хлопоты.
Брючки свои Женька сразу же застирал, чего не делал раньше никогда, и бабушка было подивилась, но долго размышлять над необычным его поведением не стала: не того склада была ее голова, чтобы сопоставлять события и делать из них выводы. Простая табельщица, проработавшая до пенсии на местной красильной фабрике, бабушка Антонина Егоровна чтила привычный и незатейливый каждодневный распорядок: накормить внука, отправить гулять, проследить, чтобы вовремя лег спать, похлопотать по хозяйству, посидеть вечерком на скамеечке с подругами и покритиковать современные нравы. Новый ее день был похож на предыдущий. Недосуг было Антонине Егоровне задумываться о том, какие тревоги таились в сердечке ее восьмилетнего внука. Ребенок сыт, одет в чистое, а главное, здоров – вот и все, что нужно.
Родители Женьки, геологи, были, как всегда в летний сезон, в экспедиции, обещали вернуться через два месяца, в августе, и забрать Женьку домой, в Ленинград. Это было второе лето, которое Женька проводил у бабушки, в маленьком уютном городке Краснодарского края, душистом от цветущих акаций и свежем от близкой реки, такой непохожей на Неву или Фонтанку. И хотя жили они с бабушкой в самом обыкновенном кирпичном доме, а не в деревянном – с верандой и цветными стеклами, – у родителей было убеждение, что ребенок «отдыхает на даче»: место-то южное, солнечное. Да и Женьке, в предыдущие свои желторотые годы проводившему июни-июли с выездным садиком в Токсове, казалось, что бабушкин дом – самая что ни на есть дача. Потому что серебристая речка близко, и сливы на деревьях поспевают стремительно, и в июне на рынке уже готовый урожай, и по улицам пацанята в трусах и босиком бегают (попробуй так в Ленинграде-то!) Детвора в ближайших дворах была местная, и в этом году Женька едва дождался конца мая, чтобы отец привез его к бабушке – так соскучился он по «дачным» друзьям, по песчаному карьеру, с которого прошлым летом они съезжали на картонке, как с ленинградской зимней горки, по тарзанке, привязанной к дивному дереву с неведомым ему названием платан, по знакомым кривым улочкам и приземистым, выцветшим на солнце домам.
Теперь же сидел он, маленький и несчастный, в своей комнатке, отгородившись от внешнего мира кру́гом железной дороги и игрушками, – словно гоголевский Хома спасался от нечисти и Вия, начертив заветный круг на полу. О Вии и нечисти Женьке в подробностях рассказывали старшие пацанята на улице, и хотя в кино на фильм его по малолетству не пустили, но в пересказе он знал «Вия» вдоль и поперек, как и любые другие дворовые страшилки. «Нечистью» казались ему все, кто тревожил его: бабушка с чашкой молока и ватрушкой, дворничиха Никитична, зашедшая за чем-то и пристающая с сюсюкающими разговорами, словно он младенец, и даже друг Федька с соседней улицы. Никого Женька не хотел видеть.
– Сбегал бы, погулял. Погода вишь какая хорошая… – начинала было бабушка, но Женька так отчаянно тряс из стороны в сторону головой, что Антонина Егоровна вскоре отстала от него: «Играет – и пущай».
В моменты отчаяния, как подсказывал ему восьмилетний жизненный опыт, надо зажмурить глаза и позвать маму. Маме можно все рассказать не стесняясь, не боясь оказаться «плохим», мама обязательно объяснит ему, что происшествие не такое уж и страшное. Можно взять и поверить маме и уже через минуту весело играть с железной дорогой. Но мама далеко, не услышит. Она позвонит в субботу, как всегда, но по телефону не расскажешь ей обо всем.
Папе рассказывать страшно. Папа, даже если он промолчит, подумает, что сын его не годится в пограничники.
Есть бабушка, но разве поговоришь с ней? Для бабушки все это ерунда. Не такая ерунда, как у мамы, – там ерунда утешительная, спасающая. А у бабушки – «глупости, пустое». Но от такой вот «пустой» ерунды как же плохо ему сейчас, как же одиноко и больно!
Женька выглянул из окна во двор. Везли тачку с огромным тяжелым бидоном, колеса со съехавшим резиновым ободом с трудом катились по асфальту, местами взбухшему и треснувшему, как спинка булки в хлебном магазине. Нога, пинавшая колесо, была «чужая», не дворовая, в узкой серой пыльной штанине и смешном зеленом кеде.
Боль немного отступила, и Женька, опершись локтями о подоконник, принялся наблюдать, справится ли нога с колесом. Послышалась терпкая мужская брань, нога согнулась в колене, и тачка сдвинулась. Мужчина в зеленых кедах, обняв бидон загорелыми жилистыми руками, толкал его вперед. Бидон раскачивался, как толстая матрешка, передавал движение тачке, и так эта процессия медленно, но верно продвигалась к двери флигеля напротив.
Женька представил, что бидон этот – фашистский лазутчик, а партизаны поймали его и тащат на допрос.
Мужчина сделал рывок, и тачка, словно обретя второе дыхание, подпрыгнула на очередном коллоидном шраме асфальта и, по-стариковски кряхтя, покатилась ко флигелю, освобождая Женьке обзор всего двора. Первое, что он увидел, был лохматый рыжий хвост, виляющий из стороны в сторону. За ним показалась и вся Собака, подпрыгивающая на четырех лапах, как на пружинах, и радостно провожающая к двери флигеля тачку с бидоном.
Молниеносно снова накатила боль, разлилась по Женькиной голове. Но боль уже иная. В ней главенствовало что-то, чего Женька не чувствовал ранее.
«Я ненавижу тебя! Твой хвост, твою лохматую морду, твои лапы!»
«Ненависть», слово не из детского лексикона, вдруг отчетливо всплыло где-то в темени Женьки, застучало алюминиевой колотушкой возле желудка. Раньше ведь очень даже было что ненавидеть. Манную кашу с комками, остывший омлет, запах половой тряпки в детском саду. В первом в его жизни школьном году ненавидеть тоже было что, но как-то по мелочи: третьеклассника, сломавшего его деревянную линейку, длинные и нудные уроки пения, уборщицу тетю Галю, бранившуюся, когда Женька забирался с ногами на подоконник или прыгал по лестнице через две ступени. Но ненависть эта забывалась быстро, не оседала в его маленьком сердце. Однажды Женька подслушал, как бабушка обсуждает его с папой: «Незлобивый растет. Добрый мальчик». А папа отвечал бабушке: «Бесхребетный».
Сло́ва этого Женька не понимал. Без хребта – оно как? Есть такие животные – беспозвоночные, в классе их еще не проходили, но Женька видел плакат в зоологическом кабинете. Там был изображен осьминог. Неужели папа сравнивал его с осьминогом?
Теперь же всей кожей ощущая незнакомое сильное чувство к Собаке, словно стальной стержень проходившее через позвоночник, от затылочной кости до копчика, Женька подумал, что, наверное, это и есть пресловутый «хребет», о котором говорил отец. Ненависть к лохматому чужому животному сжимала толстой проволокой реберные кости – аж не вздохнуть, – вонзалась в макушку, была холодной и острой, как лезвие сточенного до узкой полоски грибного ножика. Никогда до сей поры не чувствовал Женька ничего, что по силе своей могло сравниться с такой вот ненавистью. Ни любовь, наполнявшая все его счастливые восемь лет, которую передавали ему родители, а он сам излучал ко всему на свете, к каждой букашке и каждому человеку. Ни страх, н