Джером К. Джером. Собрание сочинений в одном томе — страница 129 из 375

Немец, рассказавший мне этот анекдот, сам сильно смахивал на отставного военного, поэтому я не без основания подозреваю, что он-то и был героем анекдота.

Под протоколом от 14 ноября нет подписи Брауна, потому что еще ранее он перестал бывать у меня. Из протокола от 24 декабря видно, что Мак-Шонесси сделал нам пунш по «собственному» рецепту; от этого пунша вся рождественская неделя была для нас испорчена: все трое, не исключая и самого изготовителя, страдали почти непрекращающейся рвотою, и не попади мы в руки опытного врача, нам, пожалуй, не дотянуть бы и до Нового года.

Запись под числом 8 февраля свидетельствует, что из состава нашего литературного товарищества выбыл еще один член — Мак-Шонесси. Джефсон в этот вечер превзошел самого себя в красноречии, когда наша беседа зашла на тему значения литературы вообще. Эта тема не раз уже обсуждалась нами на наших первоначальных «пленарных» заседаниях, но никогда еще Джефсон не говорил с таким воодушевлением и с такою всеисчерпывающею силой, как именно в этот вечер, почему я и считаю нелишним привести его блестящую речь целиком.

— Мне страшно надоело вечное кудахтанье о книгах, — говорил он, — надоели эти длинные столбцы критических заметок о книгах; толстые книги о книгах; крикливые похвалы одним автором и такие же крикливые порицания другим; глупейшее поклонение новеллисту Тому, не менее глупое оплевывание поэта Дика и ядовитое глумление над драматургом Херри. Во всем этом нет ни честности, ни даже смысла. Слушая господ критиков, этих самозванных верховных жрецов культуры, можно подумать, что человек существует для литературы, а не литература — для человека. Мысль работала за несколько уж тысячелетий до изобретения книгопечатания, и те люди, которые написали лучшие книги, не нуждались в услугах критиков. Книги имеют свое место в мире, но не они цель его создания. Книги не самодовлеющи, а представляют собою лишь известные предметы обихода, наряду с бычачиной и бараниной, с запахом моря, с прикосновением руки, с воспоминанием о несбывшейся надежде и всеми другими явлениями того или иного порядка в нашей грустной жизни. Между тем мы говорим о книгах так, точно они представляют собою голос жизни, а не слабое лишь его отражение. Рассказы хороши, когда они действительно только рассказы, — хороши как первые подснежники после долгой зимней спячки природы, как карканье галок и ворон при заходе солнца. Но мы давно уже не пишем настоящих рассказов, а взялись за составление «человеческих документов» и за анатомирование человеческих умов и душ…

Джефсон круто оборвал свою речь и, выпустив несколько огромных клубов дыма, продолжал возбужденным тоном:

— Знаешь, дружище, что напоминают мне те бесчисленные «психологические этюды», которые нынче в таком ходу? Обезьяну, ищущую у другой обезьяны паразитов… В самом деле, что именно показывает нам анатомирующее перо? Человеческую природу, скажешь ты? Нет, оно обнажает перед нами лишь уродливые уклонения этой природы, и больше ничего.

Есть история об одном пожилом бродяге, который, в силу несчастливо сложившихся для него обстоятельств, попал в тюрьму. Там его два раза в день купали с целью смыть с него накопившуюся десятилетиями грязь и кстати узнать его настоящий вид. Целую неделю продолжалось это купанье, пока, наконец, не добрались до открытия, что на нем надета такая плотная фланелевая рубашка, но ни вода, ни мыло и никакие другие пособия не могли помочь возившимся с ним людям открыть то, что таилось под этой рубашкой, кроме новых, уже несмываемых слоев грязи.

Этот бродяга символизирует для меня совершенное человечество. Оно так долго носило на себе нагромождения всяких условностей, что, в конце концов, они так слились с ним в одно целое, что совершенно невозможно различить, где кончаются наслоения привычек и где начинается настоящий человек. Наши добрые свойства объявляются простым манерничаньем, а наши пороки — естественными и неотъемлемыми от человеческой сущности. Вкусы прививаются нам насильственно, а чувства предписываются по заранее составленным рецептам. Насилуя себя мы научаемся курить сигары и трубку и пить виски, заниматься классической музыкой и корпеть над руководствами к изучению наук и искусств.

В молодые годы мы восхищаемся Байроном и пьем шампанское, а лет двадцать спустя увлекаемся Шелли и требуем коньяку. В школе нам говорят, что Шекспир — величайший поэт всех времен и народов, а Венера Медицейская — величайшее произведение скульптуры, и мы всю жизнь надрываемся, крича с чужих слов, что нет поэта выше Шекспира и скульптурного произведения — выше Венеры Медицейской. Если мы родились во Франции, то мы любим своих матерей, а если в Англии — любим собак и добродетель. По умершему близкому родственнику мы носим траур целый год, а по менее близкому — лишь три месяца. По прописной морали мы строим свою внешнюю жизнь и каемся в своих прегрешениях, чтобы затем снова грешить.

В сущности мы не что иное, как костюмированные для известных ролей марионетки. Говорим мы не своим голосом, а голосом того, кто нами управляет, т. е. голосом условности. Все наши чувства, мысли, страсти, радости и страдания вызываются лишь нажимом на имеющиеся в нас пружины.

Человека можно сравнить и с тем огромным свертком, тяжесть которого ближе всего чувствуют наши кормилицы. Этот сверток составлен из нескольких одеял, простынь, вороха батиста и кружев, и можно подумать, что в нем находится нечто крупное, а на самом деле в глубине этого свертка копошится крохотное, сморщенное существо, которое, кроме крика полной беспомощности, ничем не может проявить себя.

— Что же касается собственно нашей пишущей братии, — продолжал оратор после небольшого перерыва, во время которого он закуривал новую трубку, то мы сидим за нашими письменными столами, думаем-думаем, пишем-пишем, но из наших дум и из-под нашего пера выходит все одно и то же, с переменою лишь имен да названий мест действия. В незапамятные времена все это люди рассказывали друг другу, а мы это пишем, — вот и вся разница. И вся суть этих рассказов следующая: «Жил-был мужчина, который любил женщину» или наоборот, и больше нет ничего. Критики вопят, что это не ново и требуют другого, «свежего», «оригинального», воображая, что в нашем старом мире может быть что-нибудь новое…

Здесь мои записки обрываются. Повесть, которую мы собирались написать вчетвером, так и не была написана.

Это напоминает мне прелестный детский рассказ, читанный мною много лет тому назад. Один маленький мальчик ухитрился взобраться на радугу. Там, за большою темною тучей, он увидел чудесный город с золотыми домами, с улицами, вымощенными серебряными плитами, со сказочно прекрасными дворцами и величественными храмами, где стоило только один раз преклонить колени, чтобы быть очищенными от всяких грехов. Город был залит тем многоцветным сиянием, которым отличается сама радуга. Люди в нем были краше ангелов и, вообще, все в этом городе было воплощением чистейших грез юного поэта. Город этот назывался «городом невыполненных человеческих намерений».

Джером Клапка ДжеромЭнтони Джон

I

Энтони Джон Стронгсарм — не смешивать с его отцом, которого звали Джон Энтони — родился в глухой улице Мидлсбро приблизительно за сорок пять лет до того момента, когда было начато настоящее повествование. Первые полминуты своей жизни он лежал на вытянутой руке миссис Плумберри, не двигался и не дышал. Очень молодой врач нервничал, потому что он впервые принимал роды самостоятельно и не знал, за кем смотреть — за ребенком или за матерью, и бессознательно отдал предпочтение второй. Он угадывал, что в бедных кварталах Мидлсбро детей было очень много и что они обычно не являются такими уж желанными. Мать, женщина с толстыми щеками и тонкими губами, лежала с закрытыми глазами, конвульсивно теребя руками простыню. Доктор наклонился над нею, нерешительно вертя в руках шприц.

Тут он услышал позади себя два громких шлепка и после второго — рев, правда, слабый, но ясно выражавший негодование. Доктор повернул голову. Ребенок энергично двигал ножонками.

— Вы всегда так поступаете? — спросил он.

Он был с самого начала рад, когда узнал, что миссис Плумберри будет помогать ему, так как он знал ее как опытную акушерку.

— Это им помогает, — объяснила мистрис Плумберри, — я думаю, они не любят шлепки и хотят об этом заявить, а перед тем как завыть, они должны набрать воздуху в легкие.

Она была женой фермера из пригорода и занималась практикой только в зимние месяцы. Остальное время, по ее словам, посвящала свиньям и курам. Она любила всяких животных.

— Это инстинкт борьбы за существование, — предположил доктор. — Курьезно, как рано он начинает проявляться.

— Если он вообще проявляется, — добавила миссис Плумберри, продолжая свою работу.

— Разве он не всегда проявляется? — удивился молодой доктор.

— Нет, не всегда, — ответила миссис Плумберри, — некоторые спокойно лежат и ждут смерти. В прошлом марте я потеряла четырех щенят из помета в одиннадцать штук. Эти четверо лежали утром, когда я пришла, и как будто вовсе не интересовались своей судьбой, остальные их задавили.

Ребенок теперь удобно лежал на широкой руке миссис Плумберри, сложив ручки и мирно дыша. Доктор посмотрел на него и улыбнулся.

— Кажется, теперь он начал хорошо дышать, — сказал он.

Миссис Плумберри подняла веко ребенка большим и указательным пальцами и снова опустила его. Ребенок ответил сильным пинком ноги.

— У него замашки энергичного человека; надо надеяться, что он таким и останется. Не будет ли лучше положить его к матери, так через полчаса?

Женщина с закрытыми глазами вероятно, услыхала, что говорили, и попробовала поднять руки. Доктор опять наклонился над нею.

— Я думаю, это будет возможно, — ответил он, — делайте, как вы найдете нужным. Я вернусь через час или около этого.

Доктор начал надевать свое широкое пальто. Он посмотрел на женщину, лежавшую в кровати, на бедную комнату и на грязную улицу за окном.