и слабым голосом спрашиваете:
— Алло! Кто там и что нужно?
Вместо ответа слышится лишь смутный гул, среди которого немного спустя начинают пробиваться два резких голоса, переругивающихся между собою. Телефон приспособлен, очевидно, главным образом, для передачи ругани. При мирных переговорах голос едва слышен, а когда двое ругаются, то звуки ясно разносятся по всем проводам Лондона.
Когда ругань окончилась и в трубе опять слышится один смутный гул, точно по ней передвигаются целые отряды насекомых, вы снова даете звонок. Ответа нет. Вы начинаете иронизировать в приемник, выражая этим свое раздраженное состояние. Наконец по истечении по крайней мере четверти часа вас спрашивают:
— Алло! Вы здесь?
— Здесь. Что угодно?
— А вам что угодно? — доносится обратный вопрос.
— Мне? Да ровно ничего!
— Так зачем же вы держите занятым провод? Это ведь не игрушка! — раздается негодующий возглас.
Вы догадываетесь, что с вами говорит телефонная барышня, и с негодованием спешите разъяснить, что кто-то звонил к вам и вы хотели откликнуться.
— Кто же вам звонил? — спрашивает барышня.
— Не знаю…
— Очень жаль! Я тоже не знаю и не могу вам помочь.
Вы с сердцем вешаете трубку на место и возвращаетесь к своему креслу. Но едва вы успели сесть, как звонок опять задребезжал. Вне себя вы снова вскакиваете, летите к телефону, срываете трубку и осведомляетесь, какой там черт звонит и какого черта нужно.
— Не кричите так! — несется в трубку. — Мы не можем ничего разобрать… Что вам нужно?
— Мне ровно ничего не нужно, а что нужно вам — не знаю… Зачем вы звоните ко мне и потом не отвечаете, когда я подхожу?.. Оставьте меня, пожалуйста, в покое!
— Мы не можем достать гонконгских по семьдесят четыре, — сообщают вам.
— Да? Ну а мне-то какое до этого дело? — огрызаетесь вы.
— Может быть, вы возьмете зулусских?
— Зулусских? Каких зулусских? На кой черт мне они! — злитесь вы.
— Их можно получить по семьдесят три с половиной. Хотите?
— Совсем не хочу… А вы лучше скажите, что вам, собственно, нужно от меня? За кого вы принимаете меня?
— Гонконгских можно достать только по семьдесят четыре… Впрочем, позвольте, прошу подождать полминутки.
Голос умолкает. Полминутки проходит. Потом снова раздается:
— Вы здесь еще?
— Здесь. Но, очевидно, я не тот, кто вам нужен, — отвечаете вы.
— Мы можем достать вам гонконгских по семьдесят три и три восьмых…
— Отстаньте вы с вашими гонконгскими! Говорю вам: я не тот, кто вам нужен.
— Что же вам нужно?
— Да только одно: чтобы вы отвязались наконец от меня. Я с вами не имею никакого дела… Сколько же мне еще раз повторять вам это?
— Да кто вы такой?
— Восемь — один — девять… Джонс.
— А не один — девять — восемь?
— Да нет же, нет, говорят вам!
— Ах, простите, пожалуйста!..
Трещит отбой, и вы, отирая пот с лица, чуть не бросаете трубку об стену и спешите выпить стакан воды.
Но вернемся к моему финансисту, о котором я начал было говорить, да чуть было не забыл, увлекшись желанием хорошенько отчитать телефон, этого виновника стольких лишних неприятностей в нашей и без того не особенно приятной жизни.
Как-то раз после обеда я сидел с этим финансистом в его великолепно убранной столовой. Мы закурили сигары. Слуги удалились.
— Вот эти сигары, — начал мой хозяин, — приобретаются мною тысячами и, несмотря на это, обходятся мне по пяти шиллингов за штуку.
— Зато они и хороши, — заметил я.
— Может быть, для вас, — чуть не свирепо буркнул он, сплевывая в сторону. — Вы в какую цену привыкли курить сигары?
Мы были давно уже знакомы. Когда я в первый раз познакомился с ним, его контора ютилась в крохотной полутемной комнатке на третьем этаже одного грязного дома, в тесном, смрадном переулке, близ Стрэнда, теперь исчезнувшем. Сойдясь поближе, мы ежедневно вместе обедали в плохоньком ресторанчике на в Грейт-Портленд-стрит, тратя на это по шиллингу и девяти пенсов. Ввиду такой близости его вопрос не был обиден для меня.
— В последние годы в три пенса, — ответил я. — Сотнями немного дешевле: два пенса и три фартинга.
— Ну да, — подхватил мой собеседник, — и эти дешевенькие корешки доставляют вам ровно столько же удовольствия, сколько мне мои пятишиллинговые. Следовательно, я с каждой выкуриваемой сигарой пускаю на воздух четыре шиллинга и девять пенсов с лишком. Я плачу своему повару двести фунтов в год, между тем мой тонкий обед удовлетворяет меня нисколько не больше, чем в то время, когда он стоил мне всего четыре шиллинга, включая и четверть бутылки кьянти. Или почему, например, мне необходимо ехать в контору и оттуда домой в экипаже, запряженном парой рысаков, а не в омнибусе, который останавливается в нескольких шагах от ее дверей? Когда мне было не по карману ездить даже в омнибусе и оба конца приходилось ежедневно совершать пешком, я был гораздо здоровее. Я теперь раздражаюсь при одной мысли о том, сколько мне нужно было трудиться, чтобы скопить богатство, в котором, однако, не вижу ничего хорошего для себя. Если бы мой обед, который теперь мне стоит в четыреста раз дороже прежнего, во столько же раз доставлял мне удовольствие, то еще был бы смысл в этом, а то что в нем для меня?
Он никогда раньше так не рассуждал, и я с невольным любопытством всматривался в него. Все более и более возбуждаясь, он встал и принялся шагать из угла в угол.
— Отчего я не вложу свои капиталы в двухсполовинойпроцентную ренту? — продолжал он. — Ведь я все-таки буду иметь самое меньшее пять тысяч в год. Ну скажите, пожалуйста, на кой черт нужно человеку больше? И представьте: я чуть не каждое утро твержу себе, что я так и сделаю, однако не делаю. Почему, как вы думаете?
— Не знаю, — ответил я. — Полагаю, вы сами лучше кого другого можете ответить на этот вопрос.
— Да вот подите, совсем не могу! — чуть не рявкнул он, останавливаясь передо мною и колотя себя в грудь. — Не могу, да и только! И я серьезно думал, что вы решите мне этот проклятый вопрос. Ведь вы задались решением загадок, скрытых в человеческой натуре. Впрочем, будучи на моем месте, вы сами поступали бы точь-в-точь так же, как я. Свались вам завтра сто тысяч фунтиков, вы станете издавать большую газету или построите театр, вообще придумаете какую-нибудь глупость, чтобы поскорее ухлопать эти деньги и устроить себе мучение на семнадцать часов в сутки. Не правда ли?
Чувствуя правду его слов, я смущенно молчал, потому что действительно всегда мечтал о собственной газете и собственном театре.
— Да, — продолжал мой хозяин, немного помолчав, — непременно и вы сделали бы так. А если бы мы все работали только для добывания самого необходимого, то завтра же весь Сити мог бы закрыть свои лавочки. Ах, как хотелось бы мне знать, что именно лежит в основе того инстинкта, который толкает нас в денежную сутолоку как бы ради нашей собственной пользы? Что так крепко оседлывает и пришпоривает нас?
В это время вошел слуга и подал хозяину каблограмму от управляющего его австралийскими копями, и он поспешил с нею в свой кабинет, сделал мне знак остаться и не обижаться на его отлучку. Однако когда он вернулся, то выглядел таким расстроенным, что я нашел нужным лучше проститься с ним и уйти.
По дороге домой я перебирал в уме его слова. К чему, в самом деле, этот бесконечный труд? К чему мы каждое утро встаем, умываемся и одеваемся, чтобы вечером снова раздеться на ночь и ложиться в постель? Почему мы зарабатываем деньги на пищу и питаемся для того, чтобы опять работать? Почему, или, вернее, зачем мы живем, имея в виду одну могилу? Зачем выпускаем на свет детей, когда знаем, что и им в конце концов предстоит тоже умереть и быть зарытыми в землю?
На что, в сущности, вся наша борьба, все наши страстные желания, стремления и домогательства? Какое будет иметь значение для будущих веков, чей флаг шире развевался на земле и на морях? А между тем ради этого мы проливали свою кровь. В тот день, когда вновь надвинутся на землю ледники и начнут сковывать всю ее жизнь, кого спасет знание того, кто первый вступил на один из полюсов? Поколением за поколениями устилаем мы землю своими костями; смерть стоит у нас за плечами с самого момента нашего рождения, и ей совершенно безразлично, любим мы или ненавидим.
Но пока кровь бежит еще по нашим жилам, мы надрываем себе сердце и мозг в погоне за призрачными надеждами, которые тускнеют по мере того, как мы думаем, что они осуществляются.
Цветок выбивается из земли, вытягивает из нее нужные ему соки, каждый вечер складывает свои лепестки и спит. Есть и у него нечто вроде периода любви, когда его тянет смешать свою цветочную пыль с пылью другого цветка. После этого он цветет еще ярче и приносит плод, который разносится птицами с места на место. Времена года проносятся над ним, нося то солнечное сияние, то дождь и бурю. Наконец цветок вянет, так и не узнав во время своей короткой жизни цели своего недолгого существования; но до последнего мгновения он был уверен, что не он создан для сада, а сад для него. Коралловое насекомое мечтает в своей крохотной душе, вероятно, изображаемой его крохотным желудком, о своем домишке и о пище. И благодаря этой мечте оно трудится и борется на дне глубоких темных вод, не имея и самого слабого понятия о тех материках, которые создает.
Но для чего все это? Наука нам говорит, что тысячелетиями неустанного труда и борьбы мы совершенствуем расу. Из эфира через обезьяну произошел человек, труд которого должен послужить на то, чтобы уничтожить в человеке животную часть и путем всяческих усилий и страданий достичь ангельского состояния и войти в царство Божие.
Но, опять-таки, для чего все это? Почему это необходимо проделывать в течение целых веков? Почему человек сразу не родился тем всесовершеннейшим существом, которым предназначен быть? Зачем весь ужас и все страдание, предшествовавшие моему появлению на свет? Для чего мое