Александр ЛугинДжиадэ. Роман ни о чем
Джиадэ
«Не вам посвящается эта книга, о вы, недобрые люди и посредственные сочинители! Не вам, а Звездочке, упавшей однажды в мои прохладные ладони».
Фаине Александровне Глинской
Джиадэ. Роман ни о чем
«Так поэма, обдуманная в уединении в летние ночи, при свете луны – печатается в сальной типографии, продается потом в книжной лавке и разбирается в журналах дураками».
1. Свидание и разрыв
«Бесконечно трагичен образ этой барышни, порхающей с молодцом поручиком в очаровательном танце и не знающей, что ее кавалера всего час как высекли».
Не всем известна поэма, весьма романтически названная, автор которой снабдил ее во избежание неясности и кривотолков ценными подстрочными примечаниями, объясняющими отдельные слова в стихах поэмы: «Уайт-роза – духи фабрики Аткинсона; Ананда – ученик Будды; Томсон – английский физик, автор теории вихревого строения вселенной; Дева Радужных Ворот – гностический термин Софии Премудрости, встречаемый в стихотворении Владимира Соловьева; Арбат – улица в Москве; Минангуа – модная московская портниха 90-х годов».
Подобный прием мог бы быть использован.
В одной из многочисленных тетрадей Генриха под рубрикой «Наблюдения холодного ума» значилось несколько в разное время сделанных записей: «Новая проза отметет вещи с большой буквы, а заодно и ребяческое желание равнять искусство по радио, пару и электронам, ибо человеку все было известно о полете до изобретения летательных машин. Новой прозе не нужна будет и внешняя словесная фантастика. Она покажет фантастичность человека, сидящего у себя дома на стуле. С невиданной еще экономией изобразительных средств новая проза покажет и утвердит навсегда мистериальность самого ничтожного жизненного факта, такого, рядом с которым “Шинель” покажется необычайной романтической трагедией. Путь к завоеванию вселенной человеком будет понят тогда как путь служения человека. Завоевание новых форм в искусстве будет достигнуто самоотверженным очищением и небывалым самоограничением. Все, что действительно возможно изобрести в области художественной прозы, будет найдено художником в себе самом. Лишь тогда сумеют наконец изображать события современности так, словно они уже некогда происходили. А события прошедшие – так, словно им только предстоит еще произойти. Неизбежен решительный бой между вещью с большой буквы и вещами; при этом многие выбудут из строя, но искусство лишь выиграет. Новая проза несомненно предпочтет обходиться не только без сюжета, а даже без внешней занимательности. Как и все истинно новое, новая проза родится в тишине и начнет с того, что всячески оградит себя от тлетворного и постыдного успеха у большинства.
В некотором согласии с изложенным Флобер всю жизнь мечтал написать “Книгу ни о чем”, книгу, которая по возможности вовсе лишена была бы сюжета; по его мнению, самые прекрасные произведения – те, в которых меньше всего материи, то есть те, в которых выражение настолько приближается к мысли, что слово исчезает. “Серафита” Бальзака – все-таки слишком еще “о чем” написана с точки зрения флоберовского требования. Но приближение к мысли – самое нужное, если понять это как должно».
Отбросив от себя надоевшую тетрадь, он подумал: «Непременно скажут обо мне, что я тщетно силился дойти до каких-то необычайно тонких и глубоких открытий в искусстве, бесплодно искал какой-то микроскопической и философской бездонности и что написанное мною в конце концов положительно далеко от настоящего творчества. Так приблизительно сам о себе, о своем творчестве определенного периода высказался Леонтьев, не пожелав дожидаться, когда наконец о нем заговорят другие».
Генрих вдруг затосковал по впечатлениям, по тому, что случается, что происходит в жизни само собой, а не выдумывается хотя бы и гениально в книгах. И не успел он затосковать по настоящему, ему подали порядочно затертую визитную карточку, на которой значилось: «Надежда Александровна Бабкина, предсказательница прошедшего».
Это привело его в недоумение, но, догадавшись взглянуть на оборотную сторону, он прочел несколько слов, написанных знакомым, не вполне разборчивым почерком: «Дорогой друг, приходите же. Я одна и мне порою слишком грустно. Последнее время не играю. Ужасно, ужасно соскучилась без вас. Приходите сегодня, сейчас. Если это нужно, назовите для себя визитом к актрисе».
Он прочитал эти несколько слов с волнением, от которого щекочущее тепло переливалось в области предсердия, но, «схватив дрожащими руками шапку», не побежал к ней тотчас же, как вынужден был бы поступить иной герой, играющий роль «материала» для автора, занятого будничной психологией. Он вовсе не намерен был служить кому бы то ни было материалом или играть роль.
– Не играю, – повторил он не без удовольствия. – Все в театре неважно, условно, переменчиво, недолговечно; сутью же его всегда будет лишь любовь Ромео к Джульетте. На этой любви все основано в жизни, а следовательно должно быть основано и в театре, как удостоверил один бывший директор императорских театров.
Генрих принялся думать о ней, представлять ее себе, и он делал это с величайшей нежностью и старательностью, на которые был способен. Ведь она постоянно просила его сказать что-нибудь о ней, а для того, чтоб сказать, надо же сначала подумать, представить себе. Ну, конечно, она мила как никто, умна по-мужски и в меру оттого, что совершенно женственна, талантливая актриса, интересна лишь тогда, когда любит, и чем сильней любима, тем интереснее.
Когда он вошел, Наина ждала его. Она жила на Арбате. Она ждала его, одетая тщательно, что было ей не всегда свойственно, с изяществом неизменным, словно сама Минангуа обдумывала вместе с ней малейшую деталь ее туалета. Да, она боялась таких слов, как Ананда и Дева Радужных Ворот; она еще боялась, но уже готова была почитать их. Зато к физику Томсону с его теорией вихревого строения вселенной она не испытывала решительно никакого интереса. Наина была мила как никогда и сильно надушена Уайт-розой, духами знаменитой фабрики Аткинсона. Наина ждала его. Это она умела.
Поэма «Первое свидание» написана старым поэтом, снабдившим ее примечаниями. Есть и другая поэма «Разрыв», написанная поэтом юным без примечаний. И кто же скажет, почему так получилось, что «Разрыв» прекраснее, полнозвучнее, убедительнее, непонятнее и чище «Первого свидания»? «Разрыв» любила и охотно произносила Наина.
«О ангел залгавшийся, сразу бы, сразу б – и я б опоил тебя чистой печалью!.. О скорбь, зараженная ложью вначале, о горе, о горе в проказе!» – не ради декламации, а бескорыстно, просто из любви к литературе, которую она хорошо понимала, читая впрочем редко. Элегантным женщинам не пристало много заниматься чтением. Наина же бесспорно была необычайно элегантна. Это в ней очень нравилось Генриху, как и многим другим, и решительно соответствовало пушкинскому периоду истории государства Российского.
2. Джиадэ
«Он старался осуществить на холсте свой идеал – женщину-ангела».
Джиадэ ездила в черной каретке с золотым гербом, запряженной четверкой белых породистых лошадей. Джиадэ была самым свободным в мире существом и рабыней, прислуживавшей в обители. Без нее живущие в обители утратили бы ощущаемую связь с остальным миром. Если ангелы сравнительно так редко оказывают видимую помощь людям, в ней нуждающимся, то это происходит по той простой причине, что ангелу по природе его еще труднее приблизиться к человеку, нежели человеку услышать ангельские голоса.
Джиадэ не была ангелом, вопреки уверениям влюбленного в нее Генриха, но она и не была женщиной в том смысле, какой этому слову придала французская литература. Была ли она «саламандрой»? Не думаю. Во всяком случае, читая блестящие романы Анатоля Франса, она от всей души забавлялась наивным, хотя и патентованным «галльским» остроумием, с которым этот изысканнейший эпикуреец от литературы высказывает свои соображения по поводу так называемых саламандр.
Джиадэ, окруженная почтительной нежностью, служила всем живущим в обители, из которых каждый в свою очередь служил ей, и лишь однажды возжелала она быть рабыней одного, за что понесла суровое наказание, которое выпросила со слезами на прекрасных серых глазах. Оттого что даже ангелам дано плакать, хотя и не совсем так, как это свойственно человеку. Впрочем, во время самого наказания, причинившего ей бесконечно много стыда и боли, она не плакала.
Джиадэ, несмотря на свою цветущую юность, успела приобрести совершенные познания во многих важных науках и искусствах, из которых наиболее трудная наука об искусстве нравиться всегда казалась ей далеко не самой бесполезной и маловажной.
Джиадэ близко знала людей, обладавших наукою почерпать идеи из самой Натуры, «в коей нет заблуждения», а одна истина и свет; людей, полнота ведения которых давала им власть располагать по своему усмотрению духами, натурою и сердцем человеческим. Один лишь единственный раз она, находясь уже в обители, подпала соблазну использовать свои знания и распорядиться человеческим сердцем, не имея на то достаточного права. Но это было сердце не только человеческое, а и мужское.
Джиадэ могла появляться где угодно и когда угодно. Она не злоупотребляла этим правом. Парижу она предпочитала не без основания Лондон, а Лондону – Америку. Она, кроме того, находила возможным совершать любые путешествия в наиболее экзотические страны, не покидая обители. Самые приятные воспоминания у нее были связаны с путешествием сравнительно недавним в Египет.
Джиадэ мчалась однажды в своей черной каретке по бесконечной аллее, усаженной розовыми кустами, размышляя о Сведенборге и, вспомнив кантовские «Грезы духовидца, поясненные грезами метафизика», в которых откровения Сведенборга названы «дикими призраками капризнейшего из всех фантастов», припомнила также письмо Канта о Сведенборге, адресованное им за восемь лет до издания книги «Грезы духовидца» девице Шарлотте фон Кноблох. То обстоятельство, что Кант, чрезвычайно заинтересованный совершенно заслуживавшими доверия сообщениями о Сведенборге и его делах, написал, как он о том повествует, письмо «этому странному человеку, ответа, однако, на это письмо от Сведенборга не получил, – неожиданно привело Джиадэ в такое веселое настроение, что она громко расхохоталась и нашла нужным отдать своему молчаливому спутнику приказание пустить лошадей шагом. Последнее было трудно исполнимо, так как четверка, предоставленная в распоряжение Джиадэ, умела лишь бешено мчаться или стоять на месте «как вкопанная».
Заметив проходившего в это время мимо каретки путника, Джиадэ, которую необычайно поразила его стройность, в припадке шаловливости высунулась на мгновение из занавешенного оконца для того только, чтобы, сразу побледнев, крикнуть ему одно слово «спешите», вслед за чем лошади понесли.
Вскоре Джиадэ нашла случай ближе познакомиться с Генрихом. Знакомство их завязалось в Египте. Генрих, будучи строен, был к тому же еще и блондином; черные мужчины внушали Джиадэ отвращение. Египет избран оттого, что избавляет автора от описаний, к которым он и непривычен и нерасположен. Описывать Египет к тому же излишне после Масперо и «Восточных мотивов».
– Джиадэ, – убежденно сказал Генрих, когда салон «Палас-отеля» освободился от последней и самой назойливой французской четы. – Джиадэ, вы ангел, и клянусь, я никогда, ни при каких обстоятельствах не решился бы оскорбить вас своим прикосновением.
Поспешно и насмешливо она возразила ему с очаровательной, «ей одной свойственной» улыбкой:
– Проявив чрезмерную почтительность, вы рискнете показаться мне недостаточно вежливым, а ведь вы, Генрих, кажется, по происхождению не француз? Помнится, вы рассказывали, что вашей белокурой матери, когда ей едва минуло шестнадцать лет, показалось приятным и забавным смешать свою благородную кровь московитянки с древней и густой кровью стройного лиссабонца.
Тут Генрих сделал неудачную попытку прервать ее.
– И потом, – продолжала Джиадэ с загадочным выражением на лице, матовость которого так охотно отражала чувство невыразимой, но посторонней печали, – по-видимому, вы еще недостаточно усвоили себе ангелологию Фомы Аквината и Сведенборга, если я с моими глупыми шалостями и безукоризненными манерами, к которым обязывает светский туалет, серьезно способна казаться вам ангелом.
Салон снова наполнился людьми. Генрих и Джиадэ умолкли, погрузившись каждый в мысли другого. Невольно и нехотя они воспринимали обрывки чужих разговоров.
Такого, например:
– Надо быть благоразумными. Мы должны расстаться. Свобода в этом всё. Разве не благоразумие устами Платона, среди ярмарки всевозможных товаров, радостно воскликнуло: «Сколько вещей, которых мне не нужно!»
– Устами Сократа. И мудрость, а не благоразумие, воскликнула это. Да и по другому вовсе поводу.
Или такого:
– Христианство в конечном итоге сводится к требованию и наставлению заботиться о спасении каждым из нас собственной души. Но если я, хотя бы и верил в загробную жизнь, не желаю все же заботиться о спасении своей души? Ведь это дело мое частное. Позвольте же каждому распоряжаться своим, как сам он это находит нужным.
– В том-то и дело, что вы рассуждаете как собственник, между тем в действительности вы лишь арендатор, даже проще – хранитель чужого, неведомым хозяином доверенного вам, да еще без срока, до востребования, – добра. Распоряжаться им, стало быть, приходится, считаясь с волеизъявлением настоящего собственника, поскольку таковое вам стало известно. Воля же его должна для вас иметь силу закона, незнанием которого никто не может отговариваться.
Под рубрикой «Заметы горестные сердца» Генрих записывал ночью, полулежа в удобном светлом номере:
«Автобиографичность неизбежна. Каждый писатель может написать лишь одну книгу: это роман ни о чем и это роман о себе. Автобиографичность – право, которое порой бываешь обязан осуществить.
Нет существа более прекрасного, чем Джиадэ. Я люблю ее. Да, я люблю ее, но слишком страшно прикоснуться к ней. Если это случится, я могу сойти с ума. Обладать ангелом, даже падшим, может ли быть большее наслаждение! Я знаю, что Джиадэ ангел, но тем сильнее я хочу ее. Ангелы не должны безнаказанно приближаться к мужчине. Молиться ей или терзать ее, что-либо одно суждено мне. Или, может быть, терзаться и молиться одновременно? Мне грозит сумасшествие. Я люблю тебя, Джиадэ!»
В это время Джиадэ, стоя посреди комнаты, залитой электричеством, в одной кружевной сорочке, легкой, короткой и открытой, прелестная и рассерженная, говорила красивому гусару полка германского императора, графу *** (он тоже был блондин и строен), припавшему к ее изящным ногам:
– То, что вы поклялись завтра застрелиться от любви ко мне, которой я не разделяю, не дает вам права сегодня врываться в мою комнату, чтоб, застав меня обнаженной, сообщать о принятом вами решении. Я люблю другого. Если до завтра я не буду принадлежать ему, вы, граф, получите то, чего добиваетесь как небесного блаженства. В этом случае вы возьмете меня, дав мне возможность сохранить германскому императору хорошего офицера, который ведь не так уже виноват, что стремится к небесному блаженству по-своему и что я встретилась на его пути. Жизнь лишнего гусара скоро очень понадобится вашему императору. Ступайте теперь, сударь, – заключила она с великолепным жестом, – и подождите один день: застрелиться вы еще успеете.
Когда, шатаясь, как пьяный, он вышел и шашкою, волочившейся следом за ним, прогремел по длинному коридору отеля, Джиадэ без сил упала на кушетку и некоторое время лежала не двигаясь, с закрытыми глазами и вытянутыми руками. Сначала она не думала ни о чем, затем вспомнила Наину, свою сестру. Это успокоило ее. Поднявшись, она медленно оделась, несмотря на поздний час, особенно тщательно совершила свой туалет, обдумав его до мелочей. Обтягиваясь платьем черного шелка, с удивлением, словно в первый раз, заметила, что она тонкого сложения, но достаточно полна, что у нее гладкая, ослепительно белая кожа и что небольшие упругие груди ее обращены точеными остриями в разные стороны, как некогда у ассирийских девственниц; слегка припудрила разгоряченное еще лицо, особенно нос безукоризненно правильный, и надушилась Уайт-розой.
Потом, прислонившись к косяку холодной двери, она стала ждать. Неслышно она звала его, звала и отдавалась. Требовала от него, только от него навеки, ласки и боли. Она любила и неслышно звала его, изнемогая, слабея с каждым мгновением, длившимся века. Все силы неба или хотя бы ада готова она была призвать на помощь, чтоб только он услышал ее. Она, маленькая Джиадэ, любила.
И Генрих наконец услышал.
Через несколько дней, влюбленные и счастливые, они бродили вдвоем по Каиру. Проходя мимо «Hotel Abbat», Генрих сказал:
– Если я не ошибаюсь, здесь останавливался Владимир Соловьев, известный Европе не столько своими церковными и философскими трудами, сколько эксцентрическим путешествием «из Лондона в Сахару», которое совершил он ради третьего свидания с своей «Подругой вечной», Девой Радужных Ворот.
Преодолев легкое замешательство, Джиадэ спросила просто, но вкрадчиво:
– Генрих, ты ведь не приревнуешь меня, узнав, что именно здесь мне был однажды кем-то из многочисленных приятелей, кажется, «панславистом» и остроумнейшим собеседником, генералом Ростиславом Фаддеевым, представлен этот замечательный даже «по наружному виду» молодой человек и что очень скоро вслед за этим он странным образом обнаружил существенное сходство во вкусах с тобой? Короче говоря, в один знойный вечер я получила записку, подписанную «Wladimir Solowiew», автор которой сообщал, что он узнал во мне свою вечную подругу, и, изложив еще многое о своих чувствах в выражениях приятных по стилю и достаточно определенных, приглашал явиться на свидание с ним, указав точно место и лишь приблизительно час нашей встречи.
Ты не должен ложно понять меня, Генрих: я поехала на это свидание в пустыне лишь из любопытства и самого дружеского участия к человеку, которому предстояло такое блестящее и ответственное будущее, и конечно, он все-таки нравился мне, хотя и не так, совсем не так, как с первого же раза понравился мне ты.
Не брани меня, любимый. Соловьев вел себя вполне корректно, и резвившиеся невдалеке шакалы могли бы подтвердить, что, прощаясь со мной, он даже не решился поцеловать протянутую ему руку и, как истинный Doctor christianissimus, приподнял лишь свой великолепный цилиндр. Дальнейшее менее интересно, хотя мы с ним и еще виделись. Он искренно удивлялся моей начитанности и уверял, что небольшой его отрывок «Вечера в Каире» написан им под непосредственным влиянием бесед со мною.
Самое удивительное в этой истории, может быть, то, что генерал Фаддеев, как-то прослышав о романтическом нашем свидании, выразил по этому поводу чрезвычайное свое удовольствие, хотя, будучи «страстным поклонником женской красоты», сам никогда в жизни не был влюблен и мысль о женитьбе не приходила ему даже в голову.
– Джиадэ, – не без оттенка мрачности произнес Генрих, – чувство ревности мне совершенно незнакомо, но все же лучше обещай мне, так как вскоре нас временно разлучат, что ты будешь мне верна.
– Это само собой подразумевается, – весело воскликнула Джиадэ, – но если хочешь, я охотно даю слово.
– Ты ангел, Джиадэ, но женщины подчас легко забывают точный смысл данного ими слова. Что если это случится с тобой?
– Если бы это случилось, – торжественно и серьезно ответила Джиадэ бледнея, – то ты должен будешь наказать меня так, как пожелаешь.
При этом нежное личико ее из бледного вдруг стало пунцовым.
Тогда побледнел ужасно Генрих. Он смог выговорить еще одно лишь слово, но все заключалось для него в этом слове: «Джиадэ».
Гусар граф ***, прибегнув к смерти как единственному спасению от неразделенной страсти, овладевшей им к Джиадэ, не знал, что, стреляя себе в рот, он лишает себя не только жизни, которая полна именем Джиадэ, но одновременно и возможности удостоиться вскоре почетного звания гусара смерти полка его величества германского императора, которому в самый трагический и решительный момент не хватило гусар смерти.
3. Актриса
«Ромео и Джульетта» – значилось на афише городского театра. Такого-то июля в роли Джульетты должна была выступить впервые в этом городе известная актриса Наина ***, приехавшая на гастроли из Санкт-Петербурга. Но в первый же объявленный вечер спектакль, билеты на который были еще накануне разобраны все до одного, не смог состояться из-за внезапной, хотя и неопасной, болезни исполнителя роли Ромео. Начавшая уже гримироваться Наина раздосадованная сидела у себя в уборной и притворялась, что слушает болтовню зашедшей к ней приятельницы, служившей в той же труппе, Алины, к которой впрочем искренне и давно была привязана.
Алина была веселая, рослая девушка, несколько более полная, чем требовалось, но весьма недурная комедийная актриса, к тому же хорошенькая. Когда, случалось, дразня называли ее толстушкой, она неизменно возражала, что по крайней мере, когда она прославится, на что надеется в недалеком будущем, то любой добросовестный театральный критик («Увы, – прерывали ее шутники, – таких еще ни один Колумб не сумел открыть!») не скажет о ней: «Elle remplit mieux ses roles, que son corset», как было сказано кем-то о Сарре Бернар.
Неожиданно Алине захотелось подышать чистым воздухом, запахом акаций и тому подобное. Она пристала к Наине с просьбой – вдвоем, «только без мужчин», пойти в знаменитый городской сад. Наине в конце концов безразлично было, как распорядиться остатками вечера и даже ночи. Они отправились незаметно для прочих.
– Ничего нет глупее и неосновательнее взгляда, будто настоящая актриса в обыкновенной жизни может лишь притворяться, – сказала Наина. – На самом деле в жизни она дальше кого бы то ни было от так называемой театральности.
Потом, обращаясь больше к себе самой, нежели к задумавшейся Алине:
– Может быть мы, бедные женщины, рожденные для сцены, оттого лишь и привязываемся к ней так сильно, что жизнь лишила нас иных настоящих привязанностей. Если бы Гарри, которого, ты знаешь, Алина, я никогда не любила иначе, как вполне подходящего и милого партнера, не повредил себе вчера здоровье дурной ресторанной пищей, отравившей его, но не маленьких местных кокоток, с которыми он ужинал, чтобы «забыться», то я сейчас, вместо того, чтобы рассуждать с тобой о пустяках, лежала бы в объятиях Ромео и, умирая, отравленная любовью к нему, испытывала бы блаженство, равного которому нет.
Тем временем очутились они в саду громадном и полутемном, местами наполненном гулявшими, местами же почти пустынном. Они невольно обращали на себя внимание публики: Алина – кокетливой грациозностью слегка вызывающей походки и шикарным столичным костюмом; сравнительно просто одетая Наина – необычайной бледностью удлиненного лица, хорошо знакомого и не театралам даже по многочисленным фотографиям, украсившим городские витрины, – соблазнительно милого лица, на котором еще оставались следы грима, только что с такой старательностью наложенного.
В тот момент, когда Алина, думая о своем, рассеянно проговорила: «Да, ты права, на любви Ромео к Джульетте все основано в жизни», навстречу медленно шедшим приятельницам приближался торопливыми шажками, словно припрыгивая, весьма почтенного вида пожилой с заметной проседью господин, подчеркнуто корректно одетый, торопливые шажки которого и толстая трость слоновой кости, которою он на ходу легкомысленно играл в воздухе, не гармонировали с его солидностью и производили странное впечатление.
Поравнявшись с Наиной, господин остановился и, почтительно улыбнувшись, приподнял шляпу. Наина, не ответив никак на его приветствие, просто сказала своей приятельнице:
– Ли, мне надо переговорить с этим господином, которого я мало знаю, но который, по-видимому, имеет интересующие меня известия.
Нежно поцеловав ее, Алина тотчас послушно отошла и удалилась, не обернувшись ни разу. Когда она скрылась в темноте, Наина надменно повернулась к незнакомцу:
– Я жду.
Вместо того, чтоб отвечать на ее вопросительное восклицание, он продолжал молча смотреть куда-то поверх ее лица безразличным взором; потом вдруг, неприятно подмигнув одним глазом, так же молча достал не спеша из широкого кармана своего короткого клетчатого пальто небольшую книжечку в шагреневом переплете, на корешке которой сверху вытеснено было золотыми буквами: «А. L.», а пониже инициалы владельца. Открыв книжку, он извлек из нее аккуратно сложенный тонкий, мелко исписанный лист почтовой бумаги и циничным жестом подал нетерпеливой Наине.
При свете высокого фонаря Наина быстро ознакомилась с письмом и, закончив чтение, протянула письмо внимательно наблюдавшему каждое ее движение старику:
– Можете вернуть это пославшему.
– А ответ? – забеспокоился старик.
– Мне нечего отвечать.
– Но это необходимо.
– Все равно.
– Я прошу вас.
– Решение мое неизменно.
– В таком случае я заставлю вас, моя красотка!
– Где набрались вы смелости, чтоб так нагло разговаривать со мной? – воскликнула разгневанная Наина.
Тогда незнакомец съежился, притих, ушел весь в клетчатое свое пальто, стал притворным и ласковым. Словами быстрыми и мелкими как шажки его он заговорил, пристально глядя в расширенные серые глаза Наины:
– Мне-то что. Мое дело сторона. Пусть каждый веселится по собственному вкусу. Принимай вот так участие, хлопочи зря как я. Плата, награда – об этом и не думаешь. Стараешься, из кожи вон лезешь. Благодарности не жди. Ну, да бог с нею, с благодарностью. Проживем и так. Жить недолго осталось. И надоело изрядно. Только вот что доложу я вам, – тут изменился тон его, – обманывают вас, обманывают. Вообразили они себя, видите ли, Ромео новым и постарались как следует, Джульетточку себе приискали подходящую, красавицу. Всем бы хороша она, но притворщица и самонадеянна девчонка до невозможности. Красавица, это верно, только до вас далеко ей, очень далеко до ума такого, как у вас, хотя знает-то она слишком, пожалуй, много, – нет, ни характера вашего, ни тонкости душевной или обходительности. И опутала же Ромео вашего девчонка эта! Так опутала, что скажи ему кажется слово одно, намекни только – и за величайшее блаженство сочтет он душу свою покорную ради нее, Джульетточки, навеки предать в руки дьявола.
Теперь пришла очередь Наины притихнуть, съежиться, стать обиженной и маленькой. Она не заплакала, не закричала. В полнейшем изнеможении прислонилась она к фонарному столбу, чувствуя, что остатки воли ее истаяли, и не желая вовсе воли, не жалея о воле, возненавидев самое слово «воля».
Корректным, но резким движением незнакомец взял ее об руку и повел, скорее повлек за собой, странно припрыгивая. Наина рада была необходимости подчиниться.
Она не удивилась, когда после получаса ходьбы они оказались у подъезда «Пальмиры», той самой гостиницы, где остановилась она и все прибывшие с нею друзья ее.
– «Пальмира», – произнесла она про себя, и слово это в утомленном сознании ее претворилось тотчас в созвучие «полмира».
Тогда незнакомец сказал ей:
– Вы очень устали, между тем завтра вам предстоит играть лучшую в вашем репертуаре роль Джульетты. Я давно мечтал о том, чтоб посмотреть вас именно в этой роли, для которой вы словно созданы. Вы, может быть, не знаете, что я – страстный, неисправимый театрал и, будучи в области мистического богоискания единомышленником покойного Владимира Соловьева, который, как известно, за всю свою жизнь был в театре не более четырех раз и, кажется, однажды мучился, смотря игру Сарры Бернар, едва досидел до конца и после только шутил, – в этом вопросе я сохраню однако до конца дней свою независимость и свой взгляд на театр, как на идеальнейшую возможность осуществления всего, что недостижимо или не удалось нам в этой грустной жизни.
Итак, для того, чтоб не пострадала завтрашняя Джульетта, очаровательной Наине необходимо использовать остаток ночи, чтобы хорошенько выспаться. Вы завтра увидите меня в вашей уборной, и мы решим, что предпринять дальше. Спокойной ночи. Не сердитесь же на вашего покорного слугу и восторженнейшего почитателя.
Корректно приподняв шляпу, он ушел.
Если Наине не пришло в голову удивляться, очутившись у подъезда гостиницы «Пальмира», то каково же было ее изумление, когда, войдя в свой номер, она увидела человека, сидевшего у раскрытого окна спиной к двери, освещенного мерцающим светом луны. Она именно изумилась, а не испугалась. Она почувствовала, что это был тот. Он поспешил извиниться, представиться ей; поспешил объяснить, что все это вышло для него самого неожиданно. Он гулял в городском саду, встретился там с Алиной, с которой давно в детстве был дружен. Она узнала его, они разговорились, пошли вместе. Алина сказала, что он непременно должен познакомиться с ее лучшей приятельницей. Она привела его сюда. Потом за ней приехала компания знакомых, желавших повеселиться. Согласившись отправиться с ними, Алина взяла с него слово, что он дождется возвращения ее «отчаянной» подруги, которая прогнала ее от себя ради какого-то подозрительного, хотя на вид вполне приличного старика, к которому она, Алина, не питает особенного доверия, что заставляет ее даже несколько беспокоиться.
Не без смущения выговорив все это, он продолжал:
– Я не хочу скрывать, что самой сильной, самой лучшей мечтой моей жизни было увидеть вас когда-нибудь близко, сидеть с вами, слушать вас. Я был до сегодняшнего дня лишен всего этого. Я даже не уверен, что вы будете настолько снисходительны, чтоб не просить меня удалиться. Но что было в моей власти – это думать о вас. Я много, бесконечно много о вас думал с тех пор, как мне посчастливилось впервые увидать вас в театре. Это было в Риме два года тому назад, вы играли Джульетту.
Наина серьезно сказала:
– Это хорошо, что вы здесь. Вы помешаете мне выспаться, но я рада буду не поспать сегодняшнюю ночь. Мне кажется, что вы писатель и что вы все знаете. Скажите, «Пальмира» от какого слова происходит? Не от слова ли «Пальмер», которое запомнилось мне из какой-то книги?
Он тотчас же ответил:
– Да, мне суждено было стать писателем, но знаю я мало и это малое знаю не всегда достаточно твердо. Впрочем, Пальмер был только архидиаконом и видным представителем партии «трактарианцев» или «ритуалистов», неудачно искавшим присоединения к православию, для чего он неоднократно приезжал из Англии в Россию; впоследствии же благополучно присоединился к римской церкви. – Закончив, он улыбнулся.
– К римской церкви, – машинально повторила Наина. – Как прекрасно. Вы знаете, наша милая Ли очень ревностная католичка. И это больше всего привлекательно в ней.
– Алина успела рассказать мне о своей приверженности к католицизму, – сказал он. – Она спрашивала моего мнения, не из этой ли приверженности проистекает ее представление о любви, как о подчинении. Она даже мне, «как другу детства», исповедалась в том, что желание быть любимой всегда бывает у нее связано с желанием боли и что нравиться ей может мужчина лишь в том случае, когда он способен вызвать у нее желание превратиться для него в маленькую девочку, от которой требуется лишь безусловное послушание до самозабвения, до экстаза.
Подняв свои холодные серые глаза, Наина сказала:
– Я знаю это. Самые ужасные нравственные мучения не страшат меня так, как одна мысль о физической боли. От нее, наверное, я способна была бы увянуть в одно мгновение и непоправимо. Но оставим это. Скажите лучше, отчего, пожелав знакомства со мной еще два года тому назад, вы ни разу не попытались добиться этого?
– До сегодняшнего дня такая попытка казалась бы мне святотатственной.
– Что же произошло сегодня?
– Сегодня утром, узнав, что вы здесь и через два дня уезжаете, я решился написать вам письмо с мольбой о разрешении прийти к вам. Но, к счастью, я нашел в себе силы сжечь это письмо, когда оно было написано. Видите, чувство не обмануло меня. Провидение вознаградило мою верность обету никогда не добиваться вас – этой случайной встречей. Ведь это не сон, что я у вас?
– Конечно, не сон. Уверены ли вы, однако, в том, что действительно сожгли то письмо?
– Непоколебимо. Ведь я сделал это собственными руками, будучи, как говорится, в здравом уме и твердой памяти. Но отчего вы сомневаетесь в моей правдивости?
– Нисколько. Но приходится в таком случае признать, что я видела сегодня вечером необычайный сон, навеянный тем, что все-таки роковое письмо ваше было написано вами. Да, во сне этом я не только держала собственноручно ваше письмо, я также прочла его от первого слова до последнего.
Некоторое время они молчали. Потом Наина сказала:
– Мой образ в вашем представлении чрезмерно опоэтизирован. Я не знаю, хорошо ли это для дальнейшего.
Он ответил:
– Я видел вас такой, какая вы на самом деле.
– Но вы ничего не знаете о моих падениях.
– Зато большее известно мне: ваши страдания.
– Я слишком часто поступала дурно. Вела себя как вздорная, развращенная женщина.
– Инстинктивно вы искали страдания, которое нужно было созревшей для него душе.
– Были случаи, что я отдавалась мужчинам преднамеренно, назло себе. Я отдавала себя многим.
– Этим вы как умели утверждали тоску души вашей по одному, которого слишком рано отчаялись дождаться.
– Но утраченная чистота разве возвратима?
– Да, путем очищения.
– Вы знаете этот путь?
– Я знаю пути к нему.
– Вам жалко меня?
– Я люблю вас.
– Чего, чего хотите вы от меня?
– Вашего блага и вашего позволения любить вас.
– Я даю его.
– Как прекрасен вечер первого свидания!
– Прекрасен и разрыв.
– Да, и разрыв. Но вы должны поверить, что никогда, ни при каких обстоятельствах я не покину вас до тех пор, пока вы сами не пожелаете этого, Наина.
Открыв шире окно, Наина вдыхала с наслаждением предзакатную свежесть и запах густых акаций. Когда ему удалось убедить ее лечь отдохнуть, и они простились уже «до завтра в театре», он обратил внимание на книжку, лежавшую на круглом столе, стоявшем посреди комнаты.
– Откуда у вас эта редкая книга, которую мне, сколько я ни искал, до сих пор не удалось отыскать ни у одного антиквара?
Откуда? На этот вопрос мудрено было ответить Наине, помнившей лишь, как из этой таинственной книги старик доставал письмо, предназначенное ей. Она ничего не понимала.
– Очевидно, – сказала она, – ее забыл здесь кто-то из посещавших меня. Может быть, тот напугавший Ли давнишний знакомый нашей семьи, который, остановив меня в саду, послужил невольной причиной нашего первого свидания. Возьмите ее, друг мой, себе. С меня и без того довольно мистических вещей, приключившихся за сегодняшний день, вы же несомненно извлечете из этой переписки много интересного и поучительного.
После этого они простились еще раз и потом еще раз. Наконец Наина осталась одна. Она не ложилась в эту ночь. «Полмира», думала она. Полмира в прошлом, полмира впереди. Будет ли вторая половина лучше? Она верила, что будет так, и для нее было величайшим утешением верить, что путь того надежнее и проще знакомых ей извилистых обманчивых путей.
На рассвете вернулась Алина, истерзанная, но по обыкновению оживленная. В комнате у Наины был им подан утренний кофе, который так приятно было пить, сидя в просторных и удобных, хотя некрасивых креслах, какие приняты в большинстве гостиниц.
Солнце светило, щедро и беззаботно расточая частицы себя. Колокола многочисленных церквей звонили разными непохожими звонами, разноголосица которых успокоительно звучала стройной торжественной мелодией. Наподобие грандиозной увертюры к фантастической и страшной опере грядущего, за окнами прогремела музыка военного оркестра. Выглянув в окно, приятельницы увидели, как проходил полк конных нарядных гусар. Минуя «Пальмиру», некоторые из них, узнав актрису, приветствовали ее.
Наина всегда восторгалась военными. Она находила, что нет ничего прекраснее для мужчины, благороднее и нужнее, чем военное дело и верность любимой женщине. Впрочем, последнее казалось ей хотя и менее нужным, зато еще более прекрасным, нежели первое. Каждый военный, даже прозаический армейский офицер был в ее представлении существом высшего порядка, избранным, оттого что уже по долгу службы он предназначал и воспитывал себя для героического и экстазного. Мужчинам обыкновенным доступна одна лишь форма экстаза – в страсти, воинам сверх того и другая – в бою. Экстаз, вот что поистине почитала Наина как высшее и прекраснейшее в жизни.
Она была замечательной актрисой.
После третьего акта Наине подали в уборную букет живых орхидей, удививший своими размерами даже видавших виды этого рода капельдинеров, и письмо в конверте с массивной печатью, на которой изображен был непонятный знак. Оно было от старика.
Наина читала:
«Когда вы получите это письмо, я буду уже далеко. Меня вызвали телеграммой в Марсель по неотложным делам, касающимся известной торговой фирмы. Покидаю этот город и вас, негодуя на судьбу, мешающую мне быть свидетелем и участником вашего сегодняшнего триумфа: у меня есть самые серьезные данные для того, чтобы думать, что именно сегодня, играя лучшую вашу роль, роль Джульетты, вы превзойдете на этот раз самое себя. Цветы – лишь скромная дань театрала и ценителя чистого искусства вашему божественному таланту. Надеюсь, что вскоре мы еще увидимся и я найду случай быть вам полезным, – случай, который до сих пор мне к сожалению не представился. Для того чтоб услуги мои не казались вам излишними, считаю уместным объяснить, что полковник, покойный дед ваш, имевший значительные связи при дворе, оказал однажды моему отцу, бывшему в почти безвыходном положении, услугу из тех, которые не забываются и которые обязывают.
Желая, чтоб вы лучше узнали меня, пользуюсь случаем распространиться на тему о моих мистико-богоискательных стремлениях, о чем, в связи с Соловьевым, я уже говорил вам вскользь, собираясь покинуть вашу «Пальмиру». На случай, если вы найдете странным, что мистик, каким я себя заявляю, фланирует по улицам и садам и даже об руку с хорошенькими женщинами, в модном английском пальто, или мчится в спальном вагоне экспресса по торговым делам, – хочу познакомить вас с мнением по этому любопытному вопросу одного ученейшего исследователя мистики.
По всему видно, глубокомысленно замечает он в своем исследовании, что тип мистика видоизменяется и перерождается. Homo mysticus явно движется в направлении от подлинной и, так сказать, абсолютной мистики к фиктивной, мнимой и частичной. Законченный тип мистика, как Франциск Ассизский, в наше время уже невозможен, разве только где-нибудь в мусульманской Азии и Африке. У нас, в мире новой европейско-американской цивилизации, мистический уклад натуры превосходно уживается с чертами, ничего общего с мистикой не имеющими. Таков был хотя бы тот же Соловьев. Приблизительно то же самое приходится сказать и о Сведенборге, о Паскале, о Гоголе и других.
Как видите, я оказываюсь вовсе не в дурной компании. Впрочем, повторяю, что наиболее родственный мне по складу своему мистик – это Соловьев. У нас с ним немало общего и в других отношениях. Например, всем известна послужившая пищей для стольких анекдотов рассеянность Соловьева. Так, глядя раз на старую знакомую свою княгиню Цертелеву, которая в это время смотрела в черный черепаховый лорнет, и обдумывая что-то, Соловьев неожиданно воскликнул: «Ах, как жаль!» Княгиня, опустившая в это время лорнет, видя, что он на нее смотрит, спросила его, что случилось? «Я думал, что это у вас такие прекрасные черные глаза», ответил он и попросил княгиню еще раз взглянуть на него в лорнет.
Что касается моей рассеянности, то думаю, что она достаточно доказана тем, что, проводив вас домой, я оставил в вашей комнате редкую книжку, которую специально разыскал, желая угодить одному молодому человеку, интересовавшемуся мистической перепиской. Кстати, раз уж так вышло, оставьте книжку эту у себя или отдайте кому заблагорассудится: проездом в Марсель я достану в Лондоне такой же и даже лучший экземпляр.
Другая черта, весьма способствовавшая приобретению Соловьевым популярности, – его остроумие. Вспомните хотя бы, как на вопрос, какие причины обратили одного известного русского писателя в убежденнейшего спирита, Соловьев ответил так: «Неудачный брак и трудно исполнимое желание свидеться с первой супругой».
В остроумии же вашего покорного слуги вы еще не раз впоследствии удостоверитесь, хотя возможно, что вы относитесь к определенному и довольно многочисленному классу людей, лишенных чувства смешного.
Отчасти наводит меня на эту мысль воспоминание о том, как своеобразно вы реагировали на остроумную шутку, которую я позволил себе после процедуры вручения письма в городском саду, – именно, вместо того, чтоб весело расхохотаться, вы испугались. Подобная, в своем роде классовая, атрофия чувства смешного у многих индивидуумов между прочим блестяще изобличает в отсутствии наблюдательности и в легкомыслии модного одно время среди парижанок доктора философии Бергсона, утверждающего, что «человек – животное смеющееся».
Утверждение это, как я достаточно показал, неверно, но кроме того, оно и неостроумно. Между тем, юмор несомненно свойствен был лучшим философам. Шопенгауэр, например, отрицал гениальность Сократа, ссылаясь на Лукиана, по свидетельству которого Сократ обладал большим животом, что будто не относится к признакам, отличающим гения.
Теперь перейдем к тому, что, конечно, занимает вас больше, чем все прошедшие и будущие мистики вместе взятые, к вам, дорогая Наина (возраст мой, кажется, лишает такое обращение всякого оттенка неуместной фамильярности).
Вы можете помыслить, что мистика несовместима с христианством, в котором, правда, вы более рождены, нежели воспитаны. В подобном взгляде вас может укрепить и, наверное, известное вам показание сестры Соловьева о том, что брат ее в церковь почти никогда не ходил. Но мысль эта совершенно ложна. Сошлюсь лишь на замечательные слова Пико де-ла-Мирандола: «Нет другой науки, которая более убеждала бы нас в божественности Христа, чем магия и Каббала».
Итак, как видите, с вами беседует сейчас не просто мистик, но и добрый христианин. Он не только беседует с вами, он сердцем скорбит, думая о том, что, отвлекаемая от христианства искусством, столь чтимым мною, что я не пропустил еще по собственной воле ни одной премьеры, и заботами, связанными с таким количеством поклонников, какое должно вас постоянно окружать, вы слишком редко, увы, еще реже, чем Соловьев, посещаете церковь.
Не относитесь при случае иначе как сочувственно к мистикам, подобно мне, отдающим все свободное от прочих дел время труднейшим магическим изысканиям, но постарайтесь измениться и в отношении своем к церкви. Даже в молодости не мешает подумать о душе, подверженной стольким соблазнам. Желаю всяческих успехов вам и вашему Ромео. Вы оба равно дороги мне. Следуйте своему пути – играйте, любите. Свой, хотя бы и дурной, путь подчас надежнее самого лучшего чужого. В минуту затруднения позовите меня.
В часы падения и печали утешьте себя мыслью о том, что заботы о спасении вашей хрупкой души отныне я принял на себя.
Один из восьми».
4. Восстание ангелов
Начало последнего, доступного новейшим историкам, восстания ангелов против бога и людей, против ангелов ознаменовалось тем, что один странный человек в предвидении скорой смерти написал нижеследующую прокламацию:
«Откуда все иррациональное (дурная часть мистики) в мире? Оттого, что при сотворении мира что-то такое произошло, что явилось неожиданностью и для бога.
Христианство не космологично: на нем трава не растет и скот от него не множится, не плодится. Хорош монастырек, к примеру, в нем полное христианство, а все-таки питается он около соседней деревеньки, и без деревеньки этой все монахи перемерли бы с голоду. Само в себе и одно – христианство явно проваливается, не есть, гнило, голодает, жаждет.
Солнце больше может, чем Христос – это сам папа не оспорит, да и Владимир Соловьев не стал бы оспаривать.
Солнце загорелось раньше христианства. И солнце не потухнет, если христианство и кончится. Вот ограничение христианства, против которого ни обедни, ни панихиды не помогут. Обеден этих много служили, но человечеству от них легче не стало.
Люди, вам лгали, будто Апокалипсис – христианская книга. Нет и не будет книги, более взрывающей христианство, чем сделано это в Апокалипсисе. Слушайте: Апокалипсис открывается судом над церквами Христовыми лаодикийскими, смирнскими, фиатирскими и другими.
Но, конечно, “для последних времен”, для наших дней дело вовсе не в Лаодикии: дисциплинированный диалектический взгляд уловит без особого труда, что автор Апокалипсиса, рассмотрев посаженное Христом дерево, с неизъяснимой глубиной предвидения определил, что оно не дерево Жизни, и предрек судьбу его в то самое время, когда церкви только зарождались.
И если спросить: да в чем же тайна суда над церквами? Отчего такой гнев, ярость, прямо рев Апокалипсиса, – то мы, очевидно, должны уткнуться именно в события наших дней, когда христианство оказалось неожиданно бессильным устранить, наладить, облегчить жизнь человеческую на нынешней нашей земле, по которой, скажем прямо, не Христос провозит хлеба, а железные дороги.
Люди, и прежде всех мужики, солдаты, забудьте же раз и навсегда о христианстве. Разве смогло оно предупредить войну и бесхлебицу? Нет, оно не вспомоществует, оно и ранее никогда не вспомоществовало человечеству. А только пело и теперь поет, как певичка. Отвернитесь же с решимостью и презрением от христианства, обманутые: вашу грудь сгноило оно.
Вот откуда рев Апокалипсиса. Без этого не было бы в нем “земли новой” и “неба нового”. Внемлите величественному и, если можно так выразиться, благовествующему реву Апокалипсиса. В нем пророчество о том, что человечество переживет (правда, буквально говорится лишь об остатках народа) свое христианство и будет еще долго, бесконечно долго, вечно после него жить. В нем пророчество о том, что в момент, когда настанет полное и, казалось бы, окончательное торжество христианства, когда Евангелие проповедано будет уже всей твари, – оно падет сразу и всё, со своими царствами, с царями, помогавшими ему и плачущими первосвященниками. И что тогда среди полного крушения настанет совершенно все новое, ни на что прежнее не похожее.
Люди, разве не пришло еще время царям падать с тронов и рыдать первосвященникам? Довольно лжи при посредстве евангельского слова!
Христианство немощно, в этом достаточно мы убедились на собственной шкуре. Образ Христа, как он начертан в Евангелии, со всей подробностью, с чудесами и явлениями, не являет однако решительно ничего, кроме немощи и изнеможения.
Таинственная Тень навела на цветущий некогда мир хворь. Мир отощал, он становится безжизненным. Скорее же, скорее, пока не поздно, – поворот всего мира назад! “Новое небо, новые звезды”.
Величайшим последним усилием воли мы вольем новую кровь в оскуделые жилы человечества. Мы завоюем небо, построим взамен износившейся земли новую землю. И если суждено нам погибнуть в этой борьбе, то будущие поколения, спасенные нами, увидят наконец обилие “вод жизни” и “древа жизни”, о которых говорится в Апокалипсисе.
Не надо нам Евангелия с его христианскими царями, обратим сердца и взоры наши к божественному Солнцу.
Во имя Солнца, вперед!»
С этого-то и началось.
Генрих прибыл как раз вовремя для того, чтоб успеть принять самое деятельное участие в восстании. Он беспрепятственно и неутомимо бродил по разрушенным улицам, любуясь необычайным зрелищем, которое являли дома, жертвенно обрекшие себя самосгоранию и самообваливанию. Вместе с тем он, не теряя времени, обращал взор свой, исполненный преклонения, к солнцу, если дело происходило утром, и мысленно сводил счеты с предательскими старыми звездами, когда по вечерам они, не находя в себе мужества, чтоб вступить в открытую борьбу с восставшими, медленно и тускло, как-то по-мещански начинали зажигаться на небе.
Частенько, в особенности по вечерам, спутницей его бывала стройная княжна Тамара Левандо, непосредственно из института для благородных девиц, который она благополучно и с отличием окончила, попавшая в звании машинистки в «Ключ», то есть в учреждение, ведавшее всеми данными и материалами, относящимися к возможности расшифровывать сложные и загадочные сочетания из прописных по преимуществу букв, которыми именовались все вообще другие учреждения, а также их ответственные руководители.
Тамара кроме всего прочего усиленно питалась мыльным порошком весьма доброкачественного свойства, регулярно поступавшим из правительственных лабазов для справедливого и правомерного распределения среди трудящегося населения, получавшего его три раза в неделю по одной восьмушке за раз на трудящуюся душу, воплощенную в соответственной мыльной карточке. Такому питанию обязана была в значительной мере Тамара нежным цветом своего личика и тем, что во всякое время дня и ночи кожа ее отличалась удивительной бархатистостью, приводившей при случае в восхищение Генриха, знавшего толк в этих вещах.
Этой Тамаре Генрих однажды сказал:
– Наш умственный метод – тонкая штука: лишь при его помощи возможно постичь, как удивительнейшим образом в политике всякое назад неизбежно сводится к вперед, и наоборот. Методом этим впервые навеки уничтожена непроходимая некогда пропасть между да и нет.
– Значит ли это, Генрих, что, разлюбив меня, вы в конце концов все же привяжетесь ко мне сильнее прежнего? – спросила Тамара, грациозно кокетничая своим бархатистым, еще детским по очертанию ротиком.
– Не знаю. Во всяком случае, это значит, что, любя вас, не трудно оказаться одновременно и ослом и умным человеком: последнее – поскольку беззаботно пользуешься любовью, которую вы уделяете, первое же – поскольку веришь, что любовь такой плутовки, как вы, может быть долговечной.
В другой раз Генрих сказал ей:
– Достаточно ли вы уяснили себе, Тамара, глубокое различие, какое существует между революцией и восстанием? Если нет, то примите во внимание, что революция, когда она подавлена, неминуемо кончается реакцией, между тем как восстание, пока оно победоносно, как наше, исключает самую возможность реакции, поскольку и пока таковая еще не декретирована.
И потом эти мелкие выдумки революций, все эти конвенты, учредительные собрания, ведь они, прежде всего, явно неполномочны. Простое царское отречение, даже когда оно вынуждено, полномочней. Любая луна, наконец, полномочней учредительного собрания, ибо таковое, как известно, легко может быть разогнано даже обыкновенными палками, чего никак нельзя осуществить в отношении луны.
К счастью, подобные выдумки мы мудро сумели сдать в архив. Учредительным собраниям восстание предпочитает обычные собрания учредителей, разумеется, лишь по разрешении функционирования акционерных компаний в декретивном порядке.
Как-то раз Тамара, полураздетая, нежилась в постели, скучая одна и от скуки старательно засовывая в свой бархатный ротик преувеличенные куски превосходного «старого времени» шоколада Миньон, несколько плиток которого ей с курьером прислал Генрих, получивший его, как и другие видные восставшие, за участие в одном секретнейшем и важнейшем правительственном заседании. Вдруг без стука даже отворилась дверь, и к ней взволнованный вбежал Генрих. Вкусив в знак приветствия сладость ее губ, он сказал ей:
– Тебе известно, крошка, что даже восстание, всецело меня поглотившее, не смогло вытравить из меня чисто литературных привязанностей. Так вот, я нашел «человеческий документ», необычайно любопытный в литературном отношении, и поспешил к тебе, чтоб вместе насладиться чтением его. Должен объяснить, что отрывистые фрагментарные заметки, записанные без особой связности и порядка в этой небольшой тетради, доставлены мне комиссаром, случайно обнаружившим их при тщательном обыске, произведенном только что у одного гражданина, заподозренного по целому ряду сведений, подтвержденных кроме того и анонимным доносом, в причастности покойного деда этого гражданина к профессии ювелира. Тетрадь же, как выяснилось, принадлежала квартировавшему у него странному молодому человеку, несколько дней тому назад по причине, оставшейся нераскрытой, покончившему жизнь самоубийством.
Тамара, обрадованная приходом Генриха, продолжала еще оживленнее поглощать шоколад. Генрих же, раскрыв тетрадь, читал:
«Ангелу Эфесской общины напиши… Несомненен мистериальный характер откровений Апокалипсиса. Один из многочисленных его смыслов в предостережении от опасностей, которые могут угрожать христианству от антихристианства, и в предсказании окончательной победы христианского начала.
Опять поэзия жизни, красота. Куда деваться от нее? И еще особенно, куда деваться всему, что не есть красота в жизни: смерти, болезни, труду, нищете, даже любви человеческой? Или назначение, удел всего этого лишь как бы состоять при красоте в должности некоей тени, выделяющей все великолепие света? Жалкий, трагический рок!
Праздные рассуждения на тему “короли и капуста”. Так как капуста – существо съедобное, хотя и мало питательное, то ее можно при случае съесть, можно и выбросить в ящик для мусора. Королей же, когда приходит час восстания, возможно лишь убить: судить их невозможно. Сама мысль об этом чудовищна, не говоря уже об ее самоочевидной плоскости. Европа гибнет не оттого, что ей случалось убивать своих королей, а оттого, что однажды в ней зародилась соблазнительная мысль великобританского происхождения о допустимости судить короля или королеву.
Теперь, очевидно, покой мой навсегда утрачен. Ах, зачем только попался мне в руки проклятый этот “Влюбленный дьявол”! Немедленно же в продолжение этой ночи прочел я лучшие произведения, сюда относящиеся, как-то: “Фауста”, “Бесов”, “Восстание ангелов”, “Легенду о Великом Инквизиторе”, “Дон-Жуана”, “Эликсир Сатаны”, “Демона”, „Записки мистера Пиквика” и наконец “Подражание” Фомы Кемпийского. Но они нисколько меня не облегчили и не разуверили.
Современность, современник – пустое, бессмысленное слово. Для меня современно лишь то, что я люблю и понимаю: может быть именно Шекспир, Виллон или даже Рамзес который-то.
Уже нет “красоты”, еще нет “мистики” – вот когда страшнее всего жить.
Демон, Демон! И “жена, облеченная в Солнце”. Ах, не она ли – Тамара, так безысходно пленившая Демона? Где же разгадка? Где же спасенье? Но я найду тебя, синеглазая, мой светлый ангел».
На этом хаотические и явственно бредовые заметки неизвестного обрывались, и когда Генрих, вполне удовлетворенный, закрыл тетрадь, Тамара неудовлетворенно-мечтательно объявила:
– Влюбленный дьявол, да ведь это должно быть чертовски интересно, хотя и страшновато вначале. Я очень хотела бы взглянуть на этого молодого человека, если он на самом деле еще жив.
– Влюбленный дьявол, – скептически заметил Генрих, – это только заглавие неудачного романа малоизвестного французского романиста. А уж ты, глупенькая, бог весть что вообразила себе по этому поводу.
– Ну, а то, что женщину, которая сумела пленить самого Демона, звали Тамара, уж не осмелишься ли ты утверждать, что и это я только вообразила себе? – победоносно и насмешливо воскликнула «бывшая княжна», вслед за чем, с удивлением обнаружив, что шоколад Миньон исчерпан, она ласково, но с оттенком некоторой снисходительности устроилась на коленях у Генриха и, не спеша на этот раз разрешить ему то, что при других обстоятельствах он превосходно умел сам себе разрешать, сказала ему:
– Хотя я и глупенькая, но, очевидно, не слишком гордая, так как, несмотря на то, что ты совсем не Демон, однако пока еще не лишился любви своей Тамары.
– Тамара, которая названа в этой тетради, – примиряюще прошептал Генрих, – скорее всего была прелестной княжной, как и ты, но все же сомневаюсь, чтоб Демон пленился ею именно тогда, когда она выстукивала «отношения» на своем «ундервуде», как это случилось со мной и с тобой, бесценная моя Тамарочка.
5. Египетская ночь
Для меня, сказал он, женщина самая удивительная Клеопатра… Дело в том, что Клеопатра торговала своей красотой.
– Но вы не Клеопатра! – сказал бедный гусар, выпрямившись с достоинством. – Если б условием вашим было – смерть за одну ночь, торг между нами был бы излишен.
– Разве в этой ночи для вас все счастье? – задумчиво промолвила Джиадэ.
– Видит Бог, что до встречи с вами я посмел бы ответствовать словами поэта: «Счастье есть цель жизни, но я никогда не хлопотал о счастьи: я мог обойтись и без него».
– По-своему о счастьи заботилась и эта египетская царица, предстоящая вульгарному воображению в образе обыкновенной, хотя и крайне эксцентрической продажной женщины. Впрочем, если бы я и могла соперничать с Клеопатрой пылкостью воображения, я, прежде чем назначать, как делала она, столь необычайную цену за любовь, несомненно подумала бы о том, что любовнику, не верящему в будущую жизнь, подобная цена не должна казаться высокой: так как если отпадает вопрос о будущей жизни, то он, отказываясь от нескольких лет тоскливого земного существования ради одной ночи счастья, очевидно не остается в проигрыше.
И Клеопатра, требовавшая от своих любовников смерти после первой ночи, проведенной с нею, напрасно не приняла этого во внимание. Ведь надо полагать, что она не продавалась ни старым мужчинам, ни больным, между тем платонов Кефал, который, будучи молодым и здоровым, смеялся над рассказами поэтов о будущей жизни, а состарившись и сделавшись немощным, начал верить в их истинность, вовсе не является исключением. Обстоятельство это уже не раз давало повод поверхностным светским мыслителям заключать о неистинности религий, как прибежища преимущественно немощных. Грубейшая ошибка таких рассуждений в том, что хотя чаще именно старые люди, что даже естественно, верят в загробную жизнь, однако знание о ней, самое точное, не только вполне возможно, но в равной мере доступно юноше как и старцу.
– Но я верю! – поспешно прервал ее граф. – И даже не сомневаюсь в неизбежности наказания за лишение себя жизни. Но что мне все муки ада, когда и рай замкнут для меня в одном вашем движении, Джиадэ! Мне ли, отлученному от этого рая судьбой, остановиться в раздумьи перед смертью?
– Решимость ваша действительно ставит меня в крайне затруднительное положение, и я должна признать, что, во всяком случае, вы отнюдь не кажетесь мне просто настойчивым повесой, заслуживающим порицания и намеренной холодности. События, по-видимому, складываются таким образом, что мне трудно будет отказаться от некоторой ответственности за то, что вы решили сделать с собой. Да, вы правы: я не Клеопатра, но образ другой не менее прекрасной египтянки встает передо мной – образ Марии, уступающей желанию лодочника.
Если церковь признала, что поступок ее, вызванный стремлением спасти свою душу, не был греховен, то не следовало ли бы сделать вывод, что, способствуя спасению чужой души так, как это возможно, я лишь исполню долг свой?
С печальной улыбкой граф промолвил:
– Мария Египетская вовсе не искала наслаждений в объятиях лодочника, которому она, не имея денег, заплатила за провоз своим телом. Если для спасения моей ничтожной души нужно, чтобы вы пожертвовали своим божественным телом, то я отказываюсь от такой жертвы.
– Не находите ли вы, что это я теперь в положении отвергнутой? – весело произнесла Джиадэ. – Мне остается в таком случае лишь развлечь вас интересной беседой. Так как предшествовавший наш диалог по содержанию своему сверхсовременен, то я сейчас расскажу вам несколько мыслей, пришедших мне вчера в голову на тему о современности.
Согласитесь, что из всех плоских теорий, которых так много народилось за последние годы, может быть наиболее плоская та, согласно которой величайшее достоинство художника в его соответствии современности. Действительно, соответствовать современности – слишком часто означает лишь: быть посредственным, доступным и приятным толпе, что всегда подозрительно. Эллинизм нынче, кажется, в моде. А где еще философ так близко соприкасался с поэтом, как в древней Греции с ее странствующими рапсодами? Если верно, что согласно греческой этимологии слово мудрец сродно со словом вкушающий и что искусство философа, по сознанию народа в те времена, состояло в остром чувстве вкуса и хорошем умении различать, то необходимо отметить, что по существу в том же состояло и искусство поэта. И если Аристотель справедливо полагал, что «то, что знают Фалес и Анаксагор, люди будут называть необыкновенным, удивительным, трудным, божественным, но бесполезным потому, что оно служило им не для того, чтобы создавать человеческие блага», то следует признать, что бесполезные философы, как и художники, как и поэты, одинаково чужды людям. Не современным только, а всем вообще и больше того, нередко даже друг другу чужды.
В этом сознании своего вневременного одиночества великую трагическую гордость почерпает рожденный философом или поэтом. Первый писатель-философ у древних, Анаксимандр из Милета, жил, судя по преданию, которому нет оснований не доверять, как писал; говорил так же торжественно, как одевался; он поднимал руку и ставил ногу, как будто эта жизнь была трагедией, в которой он рожден был играть героя.
Но мы знаем, что герои рождаются не для собственного удовольствия и не для того, чтобы соответствовать и быть приятным и толпе. Порой им дано пробуждать в ней между прочим и «добрые чувства», чаще же они вовсе непонятны и во всяком случае всегда и навсегда одиноки. Герой враждебен толпе, оттого что смысл его появления – в преодолении толпы или того, что может скрываться за сходными понятиями. Настоящий герой может быть понят как «соответствующий современности», то есть толпе, лишь в том значении, что иногда ему выпадает горький жребий тащить ее за собой. В этих случаях, влекомая против воли бурностремительным гением по знойной и песчаной пустыне, она тяжело волочится вслед за ним, едва касающимся земли, и, глотая обжигающую пыль, которую сама поднимает, утешает себя вздорными мыслями вроде той, что гений – собственное ее порождение, плоть от плоти и кровь от ее крови.
Отсюда и должно бы быть ясно, что в выражении «поэт, соответствующий современности» не больше смысла, нежели, например, в выражении «толпа, соответствующая мудрости». Согласитесь, граф, что из моего рассуждения можно при желании извлечь нечто поучительное даже применительно к занимающему нас вопросу: я имею в виду характеристику героического.
– Разве лишь то, – не без горькой иронии заметил граф, – что, будь я и слеп и глух, мне давно уже следовало окончательно убедиться в том, что я не гожусь в герои вашего романа.
Джиадэ томно потянулась и, помедлив, важно произнесла:
– Друг мой, близится рассвет, мы незаметно проболтали с вами почти всю ночь. Египетские ночи так безжалостно быстро проходят. И в конце концов, разве нужно быть Клеопатрой или Марией для того, чтобы отдать желающему нечто, всеми, особенно поэтами, право же, весьма переоцениваемое!
Во всяком случае, – добавила она, – как бы эта египетская ночь ни закончилась, доля моей ответственности за последствия вашего безумства должна по справедливости почитаться значительно уменьшившейся.
Граф опустился на колено и с выражением страсти, исполненной преклонения и смертельного отчаяния, приник к ее протянутой чужой руке.
6. Процесс Казотта
– Ваше имя?
– Жак Казотт.
– Возраст?
– 74 года.
– Место рождения?
– Дижон.
– Занятия, средства к существованию?
– Литератор, собственник.
Оглашается переписка обвиняемого, приобщенная к делу прокуратурой.
Председатель трибунала. Какой это орден, о вступлении в который вы упоминали? Не орден ли Иллюминатов?
Казотт. Все ордена равно должны быть относимы к Иллюминатам; но в своем письме я имел в виду Мартинистов: я был с ними близко связан в течение трех лет.
Оглашается переписка: «Это дело, дорогой друг, следует понимать всецело в Духе Божием, как и понимал его Мальбранш. Свыше 200 лет тому назад Сатана замыслил добиться гибели дома Бурбонов и религии Франции, как и гибели всей Европы. Человеку надлежит действовать на этой земле, ибо она – арена его деятельности: добро, как и зло, могут создаваться лишь руками человека. Бог ничего не предпринимает помимо нас, являющихся земными королями. О, прекрасная звезда Людовика XVI!»
Председатель трибунала. Что имели вы в виду следующими словами одного из ваших писем: «Не бойтесь Лафайета, он связан своими соучастниками»?
Казотт. Мне не известно, обвиняют ли меня в том, что я имел видения, но я твердо верю, что контрреволюция может быть осуществлена лишь путем молитвы.
Председатель трибунала. Удивительно, что вы посещали богослужения священника, верного конституции, которому вы не могли верить.
Казотт. Я делал это, чтобы подавать пример. Впрочем, Иуда следовал за Иисусом Христом и совершил наравне с другими апостолами немало чудес.
Оглашается переписка: «В одном пророчестве Исайи сказано, что когда Господь вернет народу его князей и его судей, все женщины будут обриты.
Я желаю, чтоб начало было сделано с герцогини Б., мадемуазель д'О, Рошеф, К., моей подруги и многих других. Мужчин погубили женщины, влюбленные в независимость и в новшества. Они заслуживали бы быть высеченными: пусть их обреют, и воля Господа будет исполнена… Вне церкви нет спасения и даже нет здравого смысла».
Председатель трибунала. Я обращаю ваше внимание на то, что из чтения ваших писем следует, что имелся план контрреволюции.
Казотт. Если план контрреволюции имелся, то это было для блага моей родины.
Оглашается переписка: «Вы не посвященный! Поздравьте же себя с этим обстоятельством. Вспомните слова: «Тайноведение подобно бурному морю, кажущемуся безбрежным». Вы уже предупреждены мною, что нас во Франции всего 8 человек, совершенно не знающих друг друга, которые без устали, как Моисей, обращают к небу взоры, голоса, руки. Мы полагаем, что нам предстоит быть свидетелями события, изображенного в Апокалипсисе, которое составит великую эпоху. Успокойтесь: это не конец мира, – это отсрочит его еще на 1000 лет. Еще не пришел срок сказать горам: “Обрушьтесь на нас”. Мы твердо знаем, что будем использованы, но то, что мы создаем, минует нас. Нужно находить утешение в деятельности. Великих и малых пророков было, как и нас, всего не более двух десятков, но то, что нам от них осталось, исполнено озарений, сверкающих через оболочку».
Председатель трибунала. Что вы подразумеваете под следующими словами вашего письма: «Нас во Франции всего 8 человек» и т. д.?
Казотт. Имея видения, я узнал о том, что нас во Франции восьмеро, простирающих руки к небу. Чтоб не удивляться этому, достаточно почитать пророков: у них сказано, что юношам даны будут сны, а старцам – видения.
Председатель трибунала. Удивительно, что для обоснования ваших видений вы ссылаетесь на религию, запрещающую их. Как звали людей, посвятивших вас в орден Мартинистов?
Казотт. Посвятивших меня нет теперь во Франции. Они недолго остаются в одном месте и постоянно путешествуют, наставляя. Мне известно, что один из наставлявших меня пять лет тому назад был в Англии.
Председатель трибунала. Ваше видение не могло ли бы осведомить вас, в каких местах он находится в данное время?
Казотт. Нет, так как мои видения духовны.
Из напутственной речи председателя трибунала:
«Ты был человеком, христианином, философом, посвященным: сумей умереть человеком, христианином, это все, чего родина твоя еще может ждать от тебя».
Рассуждение это не произвело ни малейшего впечатления на Жака Казотта. При словах: «Такого человека, как ты, не может устрашить одно мгновение», он поднял руки и, покачав головой, обратил к небу взор, исполненный смирения и решимости.
7. Начало романа
Если автор, как выяснилось, не имеет точного ответа на вопрос, кто была мать Джиадэ, то во всяком случае он не видит оснований, почему отцом ее не мог бы быть Жак Казотт, происходивший от Жана Казотт, бургундского поэта – современника Ронсара и Клемана Моро, литератор и собственник, в течение четырнадцати лет занимавший ответственный административный пост на острове Мартинике, бывший по собственному признанию членом ордена Мартинистов и гильотинированный на 75-м году жизни в городе Париже по приговору революционного трибунала.
Пряди седых волос горячо любимого отца, которые он завещал своей нежно любимой им дочурке, несомненно могли быть переданы ей в неприкосновенности во исполнение выраженной казненным последней и единственной просьбы.
Дальнейшие события жизни Джиадэ менее ясны и определенны. Во всяком случае, дождавшись окончания мистерии, разыгравшейся в Париже, она покинула прекрасную Францию и долгое время путешествовала, чаще всего в сопровождении заботливого спутника, имя которого осталось неизвестным.
Это она в назначенный срок была допущена в обитель, где само слово служение звучало для нее благословением, и это она разъезжала в крошечной черной каретке с золотым гербом.
Джиадэ заметила Генриха, когда настало время их встречи, и он полюбил Джиадэ навсегда – и в этой и в будущей жизни.
То обстоятельство, что таким утверждением вечной любви Генриха и Джиадэ автор не решается закончить, не должно бы помешать добросовестной попытке изобразить хотя бы подобие начала романа ни о чем, как автор, скромно признающийся в полнейшем отсутствии у него «фантазии», представляет себе подобное начало.
Впрочем, если бы от автора настоятельно потребовали объяснения, как могло случиться, что Джиадэ помнила о Наине и интересовалась ее судьбой в то время, как Наина не только не интересовалась судьбой своей сестры, но, по-видимому, даже не подозревала о ее пребывании на земле, – или как мог Генрих делать то-то и то-то, явно несовместимое одно с другим по общеизвестным законам пространства и времени, – то автор несомненно увидел бы себя вынужденным ссылаться в свое оправдание на «фантастичность» того или иного великого произведения мировой литературы или на то, что «художнику законы не писаны». Сославшись же, пришел бы в немалое смущение, хорошо зная, что лишь скверные, неискусные сочинители прибегали к подобным оправданиям и объяснениям, «шитым белыми нитками».
Но дело даже не в этом: фантастичность так фантастичность: бог с ней. Дело в том, что роман лишен конца и это по той причине, что не начатое естественно не может быть и закончено. Начала же романа этого читатель, несмотря на свое долготерпение, все же не дождался.
Итак, автор решается наконец прибегнуть к такому «отводу» себя от необходимости придумать начало: никакого начала, чистосердечно и с решимостью признается он, нет и никогда оно и не будет написано. Пусть сетует читатель или ядовито смеется, как ему угодно: каждый сердится или веселится по-своему. Но действительно, если поразмыслить, оказывается, что принцип безначалия, поскольку оно мыслимо в достоинстве начала, то есть принципа, в данном случае в некотором отношении даже уместен.
Джиадэ не имеет начала. Джиадэ есть, иными словами, она никогда не была, из чего, разумеется, не следует заключать, будто ее никогда и не было.
И Генрих, как и другие лица, связанные с Джиадэ, также есть, поскольку он с нею связан.
Но, может быть, безначалие Джиадэ способно оказаться плодотворным в том смысле, что познавший его, то есть полюбивший Джиадэ, подобно Генриху, узнает вместе с тем и некое свое начало, дотоле непроницаемое для него, как было оно непроницаемо для Наины?
Автор верит в это и твердо знает, что любовь к Джиадэ есть истинное начало не только романа, но и жизни, наиболее чистый образ которой – образ Джиадэ.
И пусть читатель, быть может уже готовый заметить, что концы этого романа неуместно и неискусно спрятаны в воду, смягчится, поверив, что по честному авторскому смыслу именно Начала романа должны быть сокрыты в живых Водах, питавших Джиадэ.
8. Гадалка
– Помилуйте, князь, что вы говорите, опомнитесь! Неужто же вы обеих хотите любить?
– О да, да!..
Трое вошли в приемную известной и не всегда доступной гадалки, гадавшей по руке и по картам и еще иначе. Первой была принята одна из дам, потом молодой человек, который, освободившись, тотчас увел свою спутницу. Тогда лишь старая служанка молчаливо позвала Тамару и ввела ее в небольшой полутемный кабинет.
– Сядьте вот тут, поудобнее, – сразу сказала ей гадалка. – Зеркальце это прижмите к самому сердцу и не бойтесь раздавить его: оно не из стекла. Теперь смотрите мне в глаза и сосредоточьтесь по возможности на том, что вас сюда привело. Смотрите же внимательно. Отвечайте, что видите вы?
– Его, Генриха, – сдавленным голосом произнесла бледная княжна. – Он стоит перед красивой девушкой, которую я никогда не видела. Он старается схватить ее руки в белых лайковых перчатках до локтя, умоляет ее о чем-то. Вот опять вижу их обоих.
Девушка, наклонившись, целует его в лоб долгим поцелуем и крестит неспешно. Они прощаются, расстаются. Снова туман. Но теперь он не сплошной, а прозрачный. В белых волнах его выплывает какая-то ширящаяся черная точка. Она превращается в каретку, да, в крошечную каретку с золотым гербом, запряженную четверкой летящих по воздуху лошадей. Я слышу…
– Довольно, – сказала удовлетворенная гадалка, отнимая свое чародейственное, изрядно запыленное зеркальце. – На этот раз хватит: я слишком устала, да и вам нехорошо видеть больше, чем нужно.
Тамара, словно разбуженная от сна, медленно и послушно поднялась. Она не благодарила, зная, что за гадание благодарить нельзя, но крепко пожала протянутую ей на прощание руку и вышла, смутно чувствуя, что это было не обыкновенное гадание, а что чья-то непонятная сила помогла ей действительно увидеть нечто совершенно реальное, хотя и похожее на фантастический сон.
Она чувствовала себя потрясенной не видом Генриха, стоящего на коленях перед другой, неизвестной ей женщиной, а обрывком чарующей и неотвратимо влекущей мелодии, которой начинал звучать для нее этот неведомый голос, так неожиданно оборвавшийся.
Когда они снова сошлись втроем, Наина сказала с улыбкой:
– Знаменитая ваша гадалка оказалась ничуть не изобретательней всех иных. По крайней мере, карты, которые она мне раскладывала, словно сговорившись с картами других гадалок, упорно обещали мне все то же знакомое письмо, скорую дорогу, увлечения, возможную перемену.
Тамара промолчала. Генрих же заметил:
– Мне она гадала еще и по руке. Я проживу очень долго и буду весьма почитаем людьми, женщинами же любим. Право, у меня вовсе нет причин быть недовольным.
– Вы, Тамара, пожелали остаться последней в этом святилище прорицаний, но мы еще ничего не слышали о ваших впечатлениях, – продолжала Наина все с той же своей посторонней улыбкой.
Вместо ответа Тамара подарила свою собеседницу длительным и нежным поцелуем, во время которого чуть слышно прошептала: «Узнаете после».
Генрих курил и казался задумчивым. Принесли последнюю почту. Писем не было никому из них, и это дало повод Наине вновь подтрунить над гаданием.
Надвигалась гроза, и Генрих, считавший море своей стихией, отправился любоваться видом встревоженных предчувствием близкой бури волн.
Тогда, неслышно опустившись на колени перед Наиной, княжна с лицом, сиявшим восторженной решимостью, неожиданно схватила тонкие руки актрисы и, сжимая их своими бархатисто-мягкими повлажневшими руками, сказала:
– Он любит тебя, он твой по праву!
Наина не спешила поднимать ее. Спокойно она промолвила:
– Милая, разве ты не знаешь еще, что мы обе любимы и что Генрих по праву, как ты выразилась, столько же твой, сколько и мой? Вернее, он ничей. И если есть третья, о которой мы с тобой ничего не можем знать, то благословим имя ее в сердцах наших и утешимся тем, что нам дано было изведать любовь любимого, душа которого больше, шире, стремительней наших бедных женских душ. Утешимся тем, что и ты и я, мы скоро будем, может быть, надолго покинуты и что двойная печаль наша будет омыта слезами радости, которую принесет с собой наша новая и вечная дружба.
– Да, да, как все это прекрасно! – воскликнула княжна. – Генрих ничей, и бессмысленно ревновать его. Но только знаешь, дорогая Ни, все-таки эта третья есть. Я сама видела ее благодаря искусству гадалки. Видела точно так же, как вижу теперь тебя. Если ты не она, то во всяком случае вы похожи друг на друга, как две капли воды, и это вполне достаточно для того, чтобы ее – мечту Генриха или живую как каждая из нас – я любила уже всем сердцем.
Ах, отчего так больно любить и так сладостно быть любимой! Отчего так печально устроено в этом мире, что ты и я и та третья, мы живем разлученные, даже не зная друг друга? Будь у нас одно тело и одна душа, Генриху не надо было бы никуда уезжать и не о ком было бы мечтать.
Долго еще беседовали они, и чем дольше длилась их беседа, напоминавшая то ропот уставших колыхаться волн, то тихие вздохи влюбленных, то предвечернюю примиренную тишину, тем яснее и увереннее становился Генрих, продолжавший следить с песчаного берега за гармоничным борением безграничных вод, повторяя радостно два имени, наполнявших душу его потоками нежности и желания, – Наина, Тамара.
В этот вечер Генрих словно пережил то чувство одиночества, которое проникало «плачущего философа» древности, эфесского отшельника храма Артемиды, который был так горд и одинок, что слава, как и бессмертие его, важны для людей, а не для него.
Генрих пережил то, что можно лишь отчасти представить себе, коченея в самой дикой горной пустыне.
Когда через неделю легкое судно унесло его от милых берегов, от нежных прикосновений и обжигающих слов, когда он углубленно и бездумно предался тому, что отрывает, что связывает, что таит в себе слитыми воедино радость и печаль, что, освобождая, сурово накладывает цепи долга, тому единственному, что, ничего еще не дав, уже обещает все, тому, что исцеляет от ран, нанесенных прошлым, и готовит новые, в непредвиденности своей величественные испытания, – словом, когда Генрих вновь предался на волю пути, Наина и Тамара долго, долго бродили обнявшись по песчаному берегу, хранившему еще следы его ног. Они знали, что на этот раз покинуты надолго, но жить могли они лишь ожиданием его возвращения. Так, по крайней мере, казалось им тогда.
После отъезда Генриха они еще раз посетили ту же гадалку, и вышло как-то так, что сошлись даже с нею ближе. Многое из того, что она предсказывала им, вскоре сбывалось. Впрочем, после третьего уже посещения она, жившая очень замкнуто и почти никого не принимавшая, просто и сердечно просила Тамару и Наину посещать ее когда вздумается, не считаясь с часами приема, установленными для обычных посетителей, и не столько гадала им, сколько рассказывала о людях и вещах, которыми так богата была ее жизнь.
– Однажды, – рассказывала гадалка, – ко мне обратился с вопросами о будущем молодой гусар. Он был строен и светел. Я сказала ему, что через семь месяцев он умрет от собственной руки. Я узнала потом, что это граф *** и что, отправившись в Египет, он застрелился там из-за любви.
Наина вдруг загорелась желанием увидеть женщину, отвергшую несчастного гусара. Гадалка, хотя и неохотно, повторила процедуру с зеркальцем. И потрясенная Наина увидела женщину, в которой почти узнала себя. После того она женщину эту увидела в объятиях Генриха.
Вскоре обстоятельства сложились так, что ей пришлось вернуться к театру, на время брошенному. Перед отъездом она в последний раз зашла к гадалке.
– Поезжайте, – сказала она Наине. – Два креста несли уже вы в жизни, вас ждет третий. У вас много воли, но недостаточно характера, и оттого воля ваша не всегда ведет вас по верному пути. Вас ждет успех и ждут страдания, без которых, впрочем, вы утратили бы вкус и к радостям. Вас любят, и вы будете еще любимы. Будьте готовы к тому, что, расставшись теперь с княжной, вы больше не увидите ее никогда.
Без Наины печально потекли дни для Тамары.
Отрывистые, краткие известия, которые редко получались от Генриха, лишь до поры способны были поддерживать в ней то, что заметно и быстро слабело: желание жизни. Нежные письма Наины, сердечная заботливость гадалки, очень привязавшейся к Тамаре, это было все, что согрело последние часы ее. Она устала вспоминать и не могла уже надеяться на будущее. Оно поплыло туманами.
Наина опьяняла себя театром, но чем больше она жила им и для него, тем яснее ощущала она, что все, что лежало для нее по ту сторону театра, приобретает все больше значения, становится все более связывающим и ответственным.
То, что казалось ей стирающим в известном смысле все границы между ее искусством и живой жизнью, было любовью Джульетты к Ромео. Конечно, как опытная актриса, она прекрасно знала ценность и пределы театральных переживаний. Но если театр не может и не должен превращаться в жизнь, то бывает, что жизнь в тоске по театру сама стремится к чудесному превращению.
Поглощенная образом любящей Джульетты, Наина меньше, чем может быть было нужно, интересовалась образом любящего Ромео. Впрочем, партнером ее в этой роли по-прежнему выступал тот же Гарри, из-за болезни которого однажды был отменен спектакль.
В то самое время, когда вдали Тамара умирала от любви к Генриху, случилось, что, умирая в объятиях Ромео, Наина почувствовала, как судорожно, по-новому обхватили ее стан привычные руки Ромео, безукоризненно сыгравшегося с ней, как судорожно и жадно губы его коснулись ее сомкнутых уст.
Она удивилась и даже испугалась, но смысл происшедшего открылся ей лишь тогда, когда занавес опустился под гром аплодисментов, на которые, однако, не вышли ни Джульетта, ни Ромео. Он был мертв.
Именно в этот вечер состоялось вторичное свидание Наины с ее таинственным покровителем и поклонником. Его первого заметила она в толпе заволновавшихся и засуетившихся людей.
Он подошел и, корректно расцеловав похолодевшие пальцы актрисы, сказал ей:
– Желающий хорошо сыграть роль Ромео должен быть готов сыграть ее до конца. Печальный случай этот пусть послужит лишним предостережением драматургам не относиться легкомысленно к своей работе: автору следовало бы серьезно обсудить вопрос прежде, чем он решится сделать ремарку: «Умирает».
Но если прав был Ницше, утверждая, что очарованность есть предпосылка всякого драматического искусства, то, соблазняя этого несчастного чарами, которыми так щедро снабдило вас небо, вы поистине делали лишь то, для чего рождены, и вполне последовательно служили своему ремеслу.
Если вы уже несколько успокоились, дорогая Наина, и способны ко вниманию, то мне предстоит сообщить вам приятную новость: Генрих, о котором вы мечтаете вот уже несколько лет, как об идеальном Ромео, но который для роли этой все же не годится, так как он не актер, – жив и здоров.
Недавно еще его видел в Египте один из моих друзей, английский капитан, только что прибывший из продолжительного плавания.
Дела его как будто бы в полнейшем порядке, настолько, что даже он собирается, как говорят, вскоре жениться. Но я лично, хорошо зная, как мало ваш Ромео привык посвящать посторонних в свои интимного свойства обстоятельства, не склонен слишком доверять подобным слухам, которые нередко оказываются вздорными и являются результатом какой-нибудь случайной интрижки, досужими сплетниками раздутой в целый роман.
Кончив говорить, он достал из кармана своего широкого клетчатого пальто изящный платиновый портсигар и с развязным «разрешите» закурил плоскую египетскую папироску, пуская благовоннейший дым фантастическими кольцами.
Наина молчала. Она стояла перед ним вытянувшись, слегка опираясь о спинку кресла, в своем сером шелковом платье, закрытом и узком. На ней не было парика. Золотистые волосы, сзади распущенные, были спереди тщательно собраны кольцами, увенчанными жемчужной диадемой.
Стройная, прямая, легкая Наина казалась шестнадцатилетней девочкой. Холодные серые глаза ее приобрели оттенок нежный и дымчатый. Золотистая головка нисколько не склонялась под тяжестью убора из жемчугов.
Она молчала и смотрела куда-то посторонним, отсутствующим взором, в котором, кроме любви и надежды, ничего не смог бы прочесть сам Дьявол.
(Конец романа ни о чем)
Ленинград. Апрель 1921 г.