Джиадэ. Роман ни о чем — страница 2 из 18

Владимиру Николаевичу Ксандрову



I. Неистовый сценарист или Испытание луной

(Психологическое развлекательное)


Луна – женского рода – небесное тело, которое ходит вокруг земли.

Даль. Толковый словарь



Часть первая

«На деву, жертву грусти скрытной,

Смотрела ясная луна».

Лермонтов

Вскоре после окончания неудавшейся, благодаря настойчивости английских банкиров в их наглых требованиях, Лондонской конференции советская пресса опубликовала официальное извещение Наркоминдела с приложением следующего письма:


«Дорогой Раковский, Вы не поверите, как сильно я огорчен, что все так неприятно получилось. Меня утешает лишь мысль, что Вы смогли наконец убедиться в нашем гостеприимстве и стремлении уладить существующие между двумя величайшими в мире нациями недоразумения. Что касается кредитов, открытия которых Вы ждете с таким понятным в положении Вашего уважаемого правительства нетерпением, то – слава нашему королю, хорошим парламентским традициям и английскому Господу Богу, – Сити, как Вы знаете, достаточно прочно устроено на земле, никуда убежать оно не может, а стало быть, никуда не убегут и кредиты.

Потерпите; я как раз заканчиваю составление для Рамзэя проекта созыва новой конференции на луне, с которой, по-видимому, в близком будущем завязаны будут регулярные деловые сношения и против которой, как территории для нашей товарищеской встречи, Вы, надеюсь, не будете возражать хотя бы ради того, чтобы не дать этому проказнику Раймонду повода сострить, что когда Вы занимаетесь строительством, то делаете это, витая на луне, а когда просите денег, нужных Вам для того чтобы строить, то предпочитаете оставаться на земной поверхности. Впрочем, принимая во внимание совершенно частный характер настоящего письма, не скрою от Вас, что я уже намекал Рамзэю в беседе с ним на возможность лунной конференции и, кажется, он отнесся не очень отрицательно, так как сказал мне: “Вы, Понсонби, неисправимый дурак и оптимист. Я лучше Вас изучил все обезьяньи штучки этих большевиков. Если они попадут на луну, то, конечно, сразу же забудут о кредитах, которых мы ведь вовсе не дадим им, а используют положение для целей агитации против нас же. Поймите же, наивный Вы человек, что сверху им еще легче будет буквально наводнить Индию своими прокламациями, этими гнусными листками с красным по белому”.

Но я рассчитываю главным образом на свой вышеупомянутый доклад, центральное соображение коего в пользу выгод от встречи на луне – это то, что по крайней мере даже в случае провала и новой лунной конференции неудачу переговоров всегда можно будет объяснить какими-либо еще неизученными воздействиями и влияниями межпланетных сфер, не углубляя таким образом существа наших расхождений; а также надеюсь, что со свойственным Вам джентльменством Вы настоящее письмо сочтете строго конфиденциальным и безусловно не подлежащим оглашению в печати, что даст мне возможность добиться в конце концов нужных результатов.

Примите выражение сочувствия и привета от искренне преданного Вам

Понсонби».


Номер газеты с этим письмом лежал на столике, за которым у себя в кабинете работал писатель Арский, но оставался непрочитанным. И это по той причине, что во-первых, Арский был занят сочинительством поэмы, находясь в состоянии вдохновения, а во-вторых, он вообще не читал газет и они ежедневно подавались ему на стол больше для заведенного раз навсегда порядка, нежели для ознакомления, хотя бы и беглого, с их скучноватым и достаточно вульгарным по форме содержанием.

Арский был еще молод; он имел некоторые средства, делавшие его отчасти независимым, то есть свободным от необходимости пользоваться великим преимуществом русских сочинителей, именно пайком, выдаваемым из Дома литераторов.

Арский не ведал ни привязанностей особенных, ни забот. А

Тот, кого миновали общие смуты, заботу

Сам вымышляет себе: лиру, палитру, резец.

Может быть, в том и была причина волнения, приковывавшего его время от времени к письменному столу.

Итак, Арский как раз находился в самом благодатном для поэтического творчества расположении духа, когда ему подали пригласительный билет на вечер к Бернардовым.

Дом Фридриха Карловича Бернардова был один из немногих буржуазных и культурных домов, уцелевших от разгрома революционными годами. Хозяева дома, продолжавшие пользоваться отменным благосостоянием, находили удовлетворение не только в обычных радушных и многолюдных приемах, которые они часто устраивали в своей просторной квартире на Невском проспекте 25-го октября, но и в более интимных собраниях, где царствовали, если так позволительно выразиться, люди искусства, созываемые по специальным пригласительным билетам.

Сегодня вечер должен был быть посвящен докладу на тему «о пределах искусства и феургии».

Придя к Бернардовым, Арский обнаружил в их уютной «культурной» гостиной немало знакомых и даже приятелей, с которыми перекинулся несколькими шутливыми словами, заменившими приветствия. Но он сразу же пришел в дурное настроение, заметив ораторствовавшего с значительным видом нескладного и неприятного лицом мужчину; то был очень популярный собиратель старинного фарфора, общественный деятель и публицист марксистского толка, «сочувствующий» большевикам.

Посмотрев на часы и убедившись, что Ина, игравшая в бывшем императорском театре, еще не могла успеть разгримироваться и приехать, Арский, не в силах выдержать напыщенную болтовню «деятеля», старавшегося быть одновременно и доступным и олимпийцем, направился послоняться в биллиардную и вместе с тем курительную.

Рассеянно проходя длинным коридором, он полунамеренно, полунечаянно зашел в темную комнату шестнадцатилетней дочки хозяев Кэтхен, которая всегда возбуждала его любопытство своей исключительной способностью смущаться в обществе мужчин, доходившей до того, что она в этих случаях не могла заставить себя произнести буквально хотя бы одно слово.

Стоя у открытого окна, Кэтхен мечтательно глядела на круглую луну. Арский несколько мгновений внимательно наблюдал ее; он не помнил лица Кэтхен, но вдруг ему захотелось думать, что она очень хорошенькая. Поэтому он неслышно подошел к ней и, закрыв ее глаза своими ладонями, нежно сказал:

– Здравствуйте, Кэтхен. Известно ли вам, что луна, которой вы так любуетесь, это тело, прогуливающееся вокруг нас?

Кэтхен, может быть, и улыбнулась, но ничего не ответила и не попыталась увернуться из ставших властными рук Арского, который очень проворно, хотя и выполнял это словно через силу, использовал как умел смущение девочки, на этот раз непонятно волновавшее его. Когда мысль о возможности сопротивления могла бы прийти в ее смятенную головку, дело уже представлялось безнадежно непоправимым.

Еще раз поцеловав ее трогательно вздрагивавший, пухлый на ощупь, как и полагается в таких случаях, ротик, Арский ласково и учтиво удалился, чтобы Кэтхен, которой надо было присутствовать при чтении, успела хоть как-нибудь оправиться от своего смущения и от того, что произошло с нею.

Когда, вдоволь накурившись, Арский вернулся в гостиную, он застал все общество за обсуждением какого-то предложения собирателя фарфора. До сознания его, занятого иными вопросами, достигали лишь отдельные слова: «Понсонби. Виновники блокады. Раковский, огласив, поступил вполне правильно: честный коммунист не обязан джентльменствовать. Надо кинуть в лицо всему миру» и т. д.

Однако уже и чаю с печением от Des Gourmets напились, а доклад все не начинался. Арский, не видя «среди присутствующих» Ины, которую, впрочем, он и представить себе не мог в роли «присутствующей», стал проявлять нетерпение. Тогда, встав и облокотившись о рояль, докладчик приступил, добросовестно откашлявшись, к лекции, начав ее при общем молчании с чтения третьей главы из Дантовой Vita Nuova:

«Когда столько минуло дней, что ровно десятилетие кончалось с того первого явления госпожи моей, в последний из дней тех случилось: предстала мне дивная в белоснежной одежде… И, раздумывая о виденном, умыслил я поведать про то многим славным трубадурам того времени; и как сам обрел искусство слов созвучных, задумал сложить сонет, дабы приветствовать в нем всех верных данников Любви и, прося их, чтобы они рассудили мое видение, пересказать им все, что узрел во сне. И тогда начал я этот сонет».

На этом чтение прервалось, так как внезапно раздался столь ужасный взрыв, словно под самыми окнами разрядилось по меньшей мере несколько десятков очень тяжелых орудий. Стекла в окнах задрожали, Кэтхен еще более смущенно потупилась, а с носа почтенного докладчика, читавшего по тетрадке, упали на сверкающий паркет очки и даже неосмотрительно разбились вдребезги.

Все повскакали с своих мест, шумно обсуждая возможные причины ночной пальбы из пушек. Общественный деятель, казавшийся более других испуганным, уверял, что стрельба эта несомненно мирного происхождения, так как после интервью, недавно данных им американским корреспондентам, интервенция сделалась немыслимой. Кое-кто тщетно призывал к порядку, настаивая на возобновлении лекции. Но вряд ли всеобщее волнение скоро улеглось бы, если бы незаметно появившаяся рядом с докладчиком Ина не произнесла: «Господа, я помню Дантов сонет, это продолжение его чудесного двойного свидетельства, и с позволения докладчика прочту вместо него стих». Восхищенный лектор неуклюже приложился сначала к одной, затем к другой руке Ины, которая прочла, продолжая еле заметно улыбаться:

Уж треть пути прошла небесным кругом

Та, чьей стезей всех звезд лучится свет,

Когда предстал – кому подобья нет,

Ликующий и грудь сковал испугом.

Он сердце нес – пылала плоть моя –

И госпожу, под легким покрывалом,

В объятиях владыки вижу я.

Пугливую будил от забытья

И нудил он питаться яством алым

И с плачем взмыл в надзвездные края.

Когда Ина смолкла, лектор, успевший несколько оправиться, может быть, и продолжал бы свой интересный доклад, но в комнату запыхавшись вбежал Артур, младший сын Бернардовых, страстный комсомолец и убежденный материалист-естествоиспытатель, впрочем, розовенький еще, словно юный поросенок. Он принес с собой неожиданное известие. Оказывается, ровно неделю тому назад профессор Ворчестерского политехникума в Америке Роберт Годдард кинул на луну первую исполинскую ракету-снаряд весом в семнадцать тонн, то есть около тысячи пудов, придав ей скорость в двенадцать приблизительно километров в секунду и положив таким образом начало эре межпланетных перелетов. По заданию отправителя на луну небывалой в плановом масштабе ракеты, она должна была достигнуть твердой поверхности верной спутницы земли в заранее намеченной точке и, взорвавшись там, дать яркую вспышку.

Извещенные об этом событии, как и весь мир, по радио, мы приготовились к наблюдению, и несколько минут тому назад мощный телескоп, установленный на Марсовом поле, дал возможность наблюдавшим убедиться, что вспышка на луне действительно произошла в намеченное Годдардом время и в намеченной им точке, что и было ознаменовано торжественным пушечным салютом, прервавшим доклад «о пределах искусства и феургии». Феургический доклад этот явно не мог продолжаться: рассказ Артура слишком привлек внимание собравшихся, и Арский заметил, как при словах «эра межпланетных перелетов» даже глаза Ины, обычно холодно-серые, зажглись искристыми огоньками, напомнившими ему огни взорвавшейся ракеты. Тут он впервые обратил внимание на Кэтхен; по-детски прижавшись в самом углу комнаты к Ине, перед которой она благоговела, и прячась за ее спиной, Кэтхен смотрела прямо в лицо Арского, и выражение ее не только было чуждо обычного, вошедшего в плоть и кровь смущения, но к удивлению Арского исполнено было откровенного не то восторга, не то любопытства. Почему-то ему стало неприятно, что именно так, с любопытством, девочка смотрит на него после недавнего.

«Надо будет при удобном случае поднести ей перстенек с лунным камнем», – усмехнувшись про себя, подумал Арский и, поднявшись с места, решительно направился к Ине, которая уже давно мучила его воображение и привлекала к себе чем-то неуловимым, что таилось в изящной простоте ее движений, надменности да леких глаз и театральности прелестной улыбки. Он положил объясниться с нею сегодня же, не откладывая больше, и проникнуть наконец в тайну этого существа, незаметно для него самого превратившего его в лунатика.

«Лунатик – это человек, одержимый болезненным состоянием, который бессознательно ходит и нередко проказит», – ответил он невпопад толковым определением из словаря на чей-то искательно обращенный к нему вопрос: «Не сочиняете ли теперь чего-нибудь новенького?»

Спрашивавший, должно быть, был крайне скандализован, но до него ли было в ту минуту Арскому? – все помыслы его были заняты Иной.

Между тем гости понемногу расходились. В окнах стояла белая петербургская ночь. Кажется, это было единственное белое, что еще смело не таиться в красном городе Ленина, что еще не догадались или не успели переименовать.

Заметив, что Ина готовится удалиться, Арский живо простился с хозяйкой, которой в это время вся седая, с молодым лицом дама, бывший секретарь председателя Теософического общества, говорила с расстановкой: «Завтра уезжаю на воды. Вы знаете, состояние моего здоровья внушает мне серьезные опасения».

После того он подошел к Ине: «Позволите ли отвезти вас домой?» Она ответила «да» легким наклонением головы. Улыбка ее была все так же непроницаема. Она казалась усталой. Они уселись на извозчика и почти молча доехали до Покрова, где вместе со старушкой матерью проживала Ина.

Часть вторая

«И, озарен луною бледной,

Простерши руку в вышине…»

Пушкин

Арский вспоминал, как на вопрос его: «Предались ли бы вы всецело человеку, который ради вашего каприза согласился бы лететь с ракетой на луну лишь затем, чтобы, ударившись об это небесное тело, рассыпаться на ваших глазах, устремленных в телескоп, тысячью разноцветных огоньков?» – Ина, взглянув на него «огненными пронзительными глазами», твердо ответила: да.

А Кэтхен в это время писала ему письмо, в котором уверяла, что ей известна любовь к нему Ины и что она вполне Ину понимает и сама бы на ее месте так чувствовала. Но что, впрочем, она возвращает ему полнейшую свободу во всем и просит не беспокоиться о ней, так как он ни в чем решительно не виноват, а это она так захотела и нисколько не сожалеет. Почему не сожалеет, ему должно быть все равно. А уж если винит себя, то совсем за другое; за что, не скажет. Ину она боготворит, и это пусть Арский знает и пусть помнит, что он такой любви, какую давно испытывает к нему Ина, вовсе не достоин.

Затем просьба поверить, что она, Кэтхен, уже не маленькая девочка, какой была два дня тому назад, и лунный камень ей ни к чему, но если когда-нибудь Арскому вздумается увидеть ее или, вернее, она ему понадобится, то пусть пошлет за ней и она тотчас прибежит к нему и останется до тех пор, пока он не отошлет ее обратно. Только пусть он не вообразит, что она намерена высказываться перед ним в каких-то своих чувствах. Если на письмо это он не ответит тотчас же, как получит его, то может и совсем не отвечать.

Таким образом, письмо это, которое адресовано было Арскому и ему своевременно отослано, не начиналось словами «дорогой Раковский», – оно лишено было обращения, и не кончалось словами «преданный Вам Понсонби», – вместо того в конце письма просто было обозначено «Кэтхен», да еще в постскриптуме Кэтхен заклинала Арского считать, что между ними ничего, решительно ничего не было.

Письмо еще не было получено Арским, но вдруг ощущение по-детски пухлого ротика, отвечающего на его поцелуи, возникло расплывчато в сознании его; ему представилась возможность ее тогдашней, при луне, до жути плутовской улыбки, и он с удовольствием вспомнил, что, кажется, грудь ее достаточно уже полна, а ляжки особенно нежно округлены. Он пожал плечами. В сознание его незаметно проникало смутное предчувствие, что никогда больше он не коснется этого существа и что оно исчезнет для него из мира.

Неожиданно направление мыслей Арского переменилось. Ему припомнились признания будущего ирландского священника, аскета и редемпториста Владимира Печерина: «Всякий вечер звезда, гораздо более блестящая, чем все прочие, останавливалась перед моим окном, и лучи ее ласкали мое лицо. Я вскоре догадался, что это та самая звезда, под которой я родился. Она была прекрасна, эта звезда. Ее блеск манил меня, призывал меня ей подчиниться.

Ношу в сердце моем глубокое предчувствие великих судеб. Верю в свою будущность, но мой час еще не настал. Провидение никогда не обманывает. Слава! Волшебное слово. Небесный призрак, для которого я распинаюсь. О Провидение! Прошу у тебя лишь дня, единого дня славы и дарю тебе остаток моей жизни».

«О, – воскликнул Арский, – вы ждете еще достойного вас певца, вы, кого толпа так презрительно зовет неудачниками. Все, чьи жертвенные труды, совершенные в тиши и уединении, казались суетному свету бесплодными; люди большого смирения и великих как сердце мира замыслов; носители безмерных намерений, которым не дано было осуществиться. Вы, оставшиеся в неизвестности, осмеянные и забытые. Насколько судьба ваша, ведущая вас путем незримым, счастливей удела многих и многих, раздавленных непосильным бременем преждевременной или незаслуженной славы!»

Ина, оставшись одна, мечтала. Ей мнилось, будто в чьих-то властных руках она покоится нагая, едва прикрытая кроваво-алой тканью. Она спит и сквозь сон слышит, что будят ее, и, покорно проснувшись, видит в руке господина свое сердце, пылающее пламенем, и робость охватывает ее бедное детское сердце.

Ина, полузакрыв глаза, любуется серебряным серпом луны, который является символом Ислама. Она молится лунному ангелу Гавриилу и благоговейно просит его о поддержке и заступничестве.

Ина мечтает: взлететь бы к небу, к багряной луне, несомой вверх испепеляющими волю руками. Туда – к реальному бытию, отсюда, где существование ее призрачно, как свет луны белой петербургской ночью.

Говорила ли она с ним действительно? сказала ли «да»? Она не была в этом уверена. Но зато она помнила, что он о чем-то спрашивал ее и что, покорная, она ответила, после чего он встал и тотчас удалился. Ах, зачем он оставил ее.

Ина мечтала, и в этот вечер ей было бы особенно легко до конца проникнуться истинностью мысли, высказанной маркизом Сент-Ив о том, что: «Смерть есть невыразимое наслаждение души, самая величайшая чувственная радость, какую только она может ощущать, и мужество нужно лишь для того, чтоб не поддаться ее соблазну».

Получив письмо Кэтхен, Арский тотчас бросился к Ине. Он очень спешил, но не брал извозчика; ему казалось, что он дойдет скорее.

Пока он шел, вернее, бежал по пустынным улицам Ленинграда, странные мысли зачинались в его мозгу. Как мало все изменилось за полвека. В те времена петербургские модники носили фрак, теперь ленинградские не носят фрака. А демократизм?

Зиновьев, жестоко огорчающий бедного Макдональда своими диатрибами, направленными против британских традиций, говорит…

Другой убежденный демократ, профессор филологии и католический священник Печерин уже высказал по-иному подобную же мысль: «Россия вместе с Соединенными Штатами, – писал он, – начинает новый цикл в истории; так из чего же ей с особенным терпением и любовью рыться в каких-нибудь греческих, римских, вавилонских или ниневийских развалинах. Она, пожалуй, сама сумеет подготовить материалы для будущих археологов и филологов».

В общем, ничего не меняется, кроме обстоятельств. Утопист, идеальный поклонник цареубийства и революционных переворотов, был приведен к своему демократическому пониманию тридцатипятилетней священнической аскезой. Трезвому государственному деятелю, практику удачного переворота, оно досталось иным путем. Но возьмет ли кто на себя смелость утверждать, что совершенно невозможны такие обстоятельства, при которых революционер-демократ в одну прекрасную лунную ночь, неожиданно меняя веру, становится ревностным служителем ордена иезуитов?

Внезапно галопирующий бег мыслей этих был прерван окликнувшей его знакомой дамой, полной, недурной собою брюнеткой, собиравшейся разводиться с мужем. Арский принужден был остановиться и поздороваться.

– Откуда вы? – спросила удивленно дама, озирая его с головы до ног.

– Из Турции, только что приехал, – словно по наитию отвечал Арский.

– Ах, Турция, страна полумесяца! Лунный Босфор! Золотой или Кривой Рог, не помню. Это, вероятно, восторг. Но только рассказывают, янычары там такие страшные: всех попадающих в их руки женщин они будто бы сажают на кол, правда ли?

– Ну, далеко не всех. Османлисы, конечно, изысканно вежливы, но они, право ж, гораздо более разборчивы, чем принято думать. И неужто вы не знакомы с их вкусами по Фарреру?

Наконец Арскому удалось вырваться, успев несколько разочаровать встречную.

Ину дома он не застал; неизвестно было, где она и когда вернется к себе.

В ужасном беспокойстве Арский вышел из ее квартиры на улицу. На лестнице он столкнулся с тремя карапузами; они вызывающе прошли вплотную мимо него и, словно сговорившись, одновременно засвистали на мотив уличной песенки:

Да, вам скажу я не робея:

Даме нельзя без чичисбея.

Бродят по улицам фашисты,

К дамам они пристают.

Арский озабоченно остановился, не зная, что придумать. Затем сразу вдруг принял решение. Через несколько минут уже он стучался в дверь, на которой не было ни номера, ни карточки хозяина квартиры, но кто-то на ней мелом изобразил нелепо большую цифру «3». Подточин, предсказатель прошедшего, настоящего и будущего, к тому ж актер того же театра, в котором служила Ина, не заставил себя ждать. Он вышел к Арскому в небольшую приемную в обычном своем рабочем френче из обыкновенного люстрина и в уютной восточной тюбетейке, расшитой серебром. Он весь был довольно крупный, даже несколько грузный, и черты лица имел крупные, хотя и женственные; движения его были мягкие, округлые, ласковые; голос тонкий и манеры приятные, вкрадчивые. Слова, которые он обращал к вопрошавшим его, отнюдь не казались речением прорицателя: от них всегда веяло подлинной человеческой добротой и участием.

Предсказатель прошедшего Подточин был весьма чувствителен: казалось, ничего не может быть легче, чем чужими горестями и печалями исторгнуть слезы из его проницательных и вместе с тем затуманенных глаз. Временами он сам, как больной, нуждался в помощи целителя. Говорили, будто бывает он подвержен весьма странным припадкам.

Он обладал некоторым голосом для пения, а также знанием основ композиции. И слабостью его была страсть слагать романсы, может быть, и совершенно посредственные.

Кажется, у него была очень большая собака и прелестный ребенок. Межпланетная революция заставила этого отмеченного Провидением человека превратить прорицания в занятие профессионала, соглашавшегося принимать плату от редких впрочем клиентов.

– Я хочу знать.

– Вы не женаты, жениться не собираетесь; вы – писатель. У вас бывают странные привязанности.

– Но я хочу знать не то, что мне известно, а то, чего я не знаю.

– Вы хотите знать. Я вижу вас не здесь, а в Европе, далеко отсюда, в Париже. То, чего вы ждете, совершится в таком-то году. Да, слава. Я вижу вас окруженным сиянием славы.

– Простите, но меня сейчас не занимает это. Скажите мне, если можете, о той.

– Она приходила ко мне до вас.

– Была у вас? Ина?

– Нет, другая особа, близкая вам. Мадемуазель Бернардова.

Но Арский уже не слушал. Он полузакрыл глаза и погрузился в странное полудремотное состояние.

Верхняя полная губа Подточина левым углом своим быстро-быстро задергалась, словно он удерживался от охватившего его внутреннего хохота. И какое ласковое, сочувственное лицо! Какие глаза! Необычным образом черты его приобретали все более и более отпечаток женственности. Где он? На Крюковом канале в бывшем Петербурге или в Египте?

Конечно, гадалка была права: смерть, смерть, смерть! Вдруг почудилось Арскому: он видит Кэтхен полуоголенной, танцующей на открытой сцене. Движения ее ножек в черных шелковых чулках явно непристойны, и предсказатель любуется ею, жадно следит за каждым движением девочки и когда она, кончив танец, раскланивается, шепчет в ее сторону вкрадчивым голосом слова пророка Исайи, причем шутливо грозит пальцем: «Вот я вам за ваши звездочки и луночки, и опахала, и цепочки на ногах!»

Арский открывает глаза. Руку его уже мягким движением выпустил из своей руки Подточин и говорит ему: «Думаю, что Ина придет еще сюда. Но вам лучше поискать ее в другом месте, если так спешно понадобилось увидеться. Может быть, в театр к нам заглянули бы? Меня давно не занимали, и я отстал, а там скажут вам, когда у них репетиция назначена. Ведь Ина играет каждый вечер».

Выйдя от Подточина, Арский повторял про себя машинально слова пророка, угрожающего прелестным дщерям Израиля: «Вот я вам за ваши звездочки и луночки». Это действовало на него в высшей степени успокаивающе, хотя ему до слез жалко было этих нежных созданий, белотелых и волооких, благоухающих модниц, украшающих себя, между прочим, луночками.

О Париже и славе еще будет время поразмыслить. Какой симпатичный этот Подточин. Какой умный, интересный человек и как выгодно разнится от плоских скучных шарлатанов, неумело прикрывающихся хиромантией и лишенной аромата кофейной гущей. Но вопреки совету в театр за Иной Арский не пошел, а пошел он в церковь «Утоли моя печали», что на Вознесенском проспекте, и шел он с таким чувством, словно именно в церковь советовал ему направиться предсказатель.

Часть третья

«Взгляни, под отдаленным сводом

Гуляет вольная луна».

Пушкин

Было так, что всеобщая борьба за мировое господство в межпланетных пространствах свелась в конце концов к борьбе за обладание луной, как некоей идеальной базой для военных действий в межпланетном масштабе. И было так, что спорящие согласились устроить состязание: кто раньше добежит до луны, тому она и достанется. Для участия в этом состязании Советская Россия делегирует Арского, Британская империя – Понсонби, а все остальные, включая сюда Ину и Кэт, – предсказателя прошедшего, настоящего и будущего; жюри – Роберт Годдард, профессор Ворчестерского политехникума в Америке. Уже на третьей версте Понсонби, с детства страдавший на почве ожирения сердца одышкой, заметно отстал; что касается Подточина, то он шел наравне с Арским, но в последнюю минуту сдал, и первым пришел Арский.

Понсонби казался очень рассерженным, уверял, что бег был организован неправильно, что прав был Макдональд, когда говорил об обезьяньих штучках, что так нельзя, ибо это окончательно роняет престиж Британской империи в глазах угнетаемых ею народностей Востока, и что необходимо переиграть, то есть перебежать без всякой пропаганды. Тут он совсем уж зарапортовался и стал некстати упрекать Арского за то, что он опубликовал в печати секретное письмо, которое он через своего личного секретаря мистера Грегори будто бы ему, Арскому, посылал из своей частной конторы в Сити.

Подточин бодрился, пудрил раскрасневшееся лицо пуховкой, которую достал из бисерного ридикюльчика, даже шутил, доказывая, что не Арский его обогнал, а сам он позволил обежать себя, и что это безусловно входило в его планы, потому что он давно убедился, что Арский славный малый; кроме того, он всегда был в душе искренним сторонником взгляда – дорогу молодежи, а старикам и старушкам пора на покой.

Что касается Арского, то, добежав до луны, он, даже не дожидаясь санкции Годдарда, немедля схватывает у первого попавшегося ему на глаза красноармейца, оказавшегося братом Кэтхен, комсомольцем Артуром, его винтовку и, лихо насадив луну на штык, подносит ее восхищенной Ине со словами из песенки, подслушанной в детстве В. В. Роэановым: «Вот на штыке красноармейца томится пленная луна». Недоступная Ина так поражена, что не догадывается ахнуть, а прямо падает с легким гортанным криком в его объятия или по крайней мере делает соответствующее движение.

Кэтхен поселяется вместе с ними: она на роли demoiselle de compagnie, вроде личного секретаря при Арском, и оттого ей живется совсем не плохо. Имя у нее уже не прежнее немецкое, а новое египетское и такое пряное: Нур-Эль-Эйн. Она «на все готова» ради Арского и всегда рада позабавить его, поэтому она через женский курултай дехканок доводит до сведения Всесоюзного хурулдана о том, что в отношении себя она будет считать неотмененным существеннейший по ее мнению параграф шариата, предоставляющий мужу право подвергать непокорную жену «после увещеваний легким (о нет! каким он пожелает) телесным наказаниям…»

Вскоре после того суровый вождь с нежной душой и духом величественного мятежника, узнав о происшедшем, остался доволен и собственноручно поздравляет Арского народным героем труда.

Но ведь Ина была занята на репетиции, почему и не знала о печалях Арского, а следовательно не могла и утолить их. Только вернувшись поздно вечером после спектакля домой и тщательно смыв с лица остатки грима и театральной пыли, Ина узнала о несчастьи, постигшем Кэтхен. Загадочный случай этот, по-видимому, уже стал достоянием городских пересудов. Ина была потрясена. «Бедная девочка! – горестно вздохнула она. – Бедная крошка Кэтхен! Но что делать: всех нас ждет в конце концов одна и та же участь. Всё, всё исчезает в этом мире, населенном одними призраками. Как всё тривиальное, истинна старая мысль: ничто не вечно под луной».

Репетировалась античная трагедия. По ходу действия 70-летняя старуха, роковым образом ослепленная собственным заблудшим сыном, разрывая на себе одежды, отчаянно проклинает тот памятный час, когда она зачала этого непочтительного сынка. Режиссер придумал новый трюк: он заставлял старуху вместо разрывания одежд проделывать ряд кульбитов и иных акробатических приемов. После соответственной тренировки они вполне стали удаваться неудачно молодившейся Наталии Рожевской, игравшей ослепленную мать. Ина подошла к удовлетворенному режиссеру.

– Сергей Эмильевич, простите, но мне кажется недостаточно обоснованным ваше толкование. Ведь мы репетируем трагедию, да еще античную трагедию. При чем же тут акробатика? И вообще я, знаете, специально справлялась по словарю одного знакомого мне писателя, желая уяснить себе смысл модной нынче во всем акробатики. На странице двадцать второй читаю: «Акробат – канатный плясун, весопляс. Сравнить – аграбат». Смотрю на странице двенадцатой, и представьте: «Аграбат – грабитель, жулик. Пример: “По дороге от Петербурга до Петергофа много аграбатов, которые ограбают проезжих. Сравнить – акробат». Ничего не понимаю. Почему они сравниваются? В чем же дело?

– Прежде всего, – ответил режиссер, подумав несколько времени, – забудьте, пожалуйста, раз и навсегда о том, что вы в помещении бывшего императорского театра. Мы все здесь – народные актеры и званием этим можем гордиться. Но вопрос не в этом. Ваша головка, очевидно, все еще набита ложными понятиями об аполитичности, о внеклассовости искусства. Но искусство наше должно быть не мертвым, а живым. Мы же, люди искусства, живем, как вам известно, не на луне, где пока нет классов, а на земле, где классы есть и где они борются не на жизнь, а на смерть. И скажем прямо: искусство наше должно быть классовым, пролетарским, ибо эпоха властно требует от нас жертв, а также трюков. Вот отчего в комедии ли, в трагедии ли без акробатики нам обойтись никак невозможно. Что же касается аграбатики, которая вас беспокоит, то ваши страхи мне непонятны. Что за буржуазные предрассудки! Вы – очаровательная героиня, но это сегодня, а завтра – кто знает – зарегистрирует вас как жену приглянувшийся вам случайно акробат, и превратитесь вы сами в аграбатку, тогда что запоете? Так-то, шутки шутками, а ведь через два дня у нас, товарищи, монтировочная! Ну, пока еще вы только героиня, повторяю, очаровательная, вам-то, во всяком случае, смущаться нечего. Роль у вас, кажется, очень выигрышная, и я вас прошу, вы уж продолжайте вести ее, как до сих пор, то есть по старинке; тон верный, роль ведете крепко, вообще оно у вас превосходно получается. Ведь я, по обыкновению, на вас больше всего и надеюсь, что вывезете спектакль.

Затем, звонко хлопнув несколько раз в ладоши, он громко возгласил: «Место, господа! Продолжаем. Прошу еще раз с самого начала сцену ослепления».

Ина, улыбаясь, заняла свое место.

После окончания спектакля к ней подошел и по-хорошему товарищески обнял ее, предварительно поцеловав ручку, мрачный Костя Шенман, комик и конферансье, который обладал секретом, еще не раскрывши рта, вызывать дружный хохот заранее готовой смеяться публики.

– А все-таки умница же вы, моя Иночка: ментора-то нашего давеча здорово подкузьмили. Старался он как мог выпутаться, да не удалось. Ваша правда. И у Пушкина, кажется, Моцарт и Сальери поспорили из-за того, совместимы ли гений и злодейство, то есть театральное искусство и чертова эта агробатика нынешняя, – или же они – две вещи несовместимые. Ответ Пушкина на сей вопрос общеизвестен. А он, как вы, прелесть моя, большая был умница, даром что стихи писал.

– Котик, вы это серьезно или дурите?

– Может быть, и балаганю, да всерьез. А насчет возможности брачного союза вашего с акробатом, то это, простите, не только выводит из плана так называемой народной трагедии с ее элементом импровизации, но попросту вздор, не допускаю. В этом отношении истинная героиня, как вы, безусловно выше подозрений.

Уже лежа в постели, Ина припоминала, что вечером со сцены она видела среди публики хорошо знакомое ей лицо, лицо сидевшего в первом ряду партера человека. Несомненно, это был Арский. Он редко бывал в театре, но дальше первого ряда кресла не покупал. Ине нравилось, что он не пришел к ней за кулисы, где всегда толчется столько любопытных или равнодушных. Она думала: «Он призрачней всего, что меня окружает и прикасается ко мне, но его одного я люблю. Без него жизнь моя лишилась бы единственного действительно реального, что в ней заключено».

Арский из своего первого ряда смотрел, как лунатик, на узкие возле щиколотки, стройные ноги Ины, двигавшейся по сцене; от них не мог оторваться взор его. В этот раз наконец ему дано было прозреть и постигнуть, в чем заключалась опошленная историческими преданиями казнь египетская.

Несомненно, она состояла в том, что таких вот, обольщавших стройными ножками, лишали их тяжелых золотых цепочек и отнимали у них опахала и звездочки их и, главное, луночки, эту последнюю тайну их невероятной обольстительности. И таким образом, подвергаемые подобной унизительной казни становились уже не тем, чем были до нее: лишенные всего, что их украшало, грубо оголенные, они сладострастно истаивали в чрезмерных усилиях, исторгая неожиданную боль своими бесстыдными вздохами…

Вот что такое египетская казнь.

Дальнейшие события развивались с быстротой, прямо-таки преднамеренно-кинематографической.

Арский хочет сделать Ине официальное предложение. Он тотчас посылает за цветами и готовится просить возлюбленную о свидании, но тут припоминает, что в хорошем обществе предложение принято делать матерям, между тем, старушка-мать Ины туга на ухо и предложение его она расслышать никак не может, да и общество хорошее нынче, кажется, отменено. Поэтому он возвращается к первоначальному проекту свидания непосредственно с возлюбленной и только решает обставить его приличествующей торжественностью, почему и спешит облачиться в свой, бывшим Henri скроенный по самой последней моде, фрок. Но, облачившись уже, Арский вдруг соображает, что им собственно надет не фрок, а фрак, то есть даже не надет, – при этой мысли он чувствует, как в нем застывает кровь, – а только был бы надет, если бы фраки, между прочим, не были упразднены революцией во славу демократического истинно-русского френчика. Тогда он, опасливо озираясь, поспешно скидывает несуществующий наряд, чтобы вернуться к своему рабочему пиджаку излюбленного серого цвета, а цветы помещает у себя на небольшом письменном столике возле писанного пастелью портрета Ины, приобретенного им на выставке.

Ина направляется к Арскому; в ее распоряжении не более часа. Вдруг ее останавливает та самая полная, недурная собою брюнетка:

– Ваш Арский, милочка, авантюрист и нахал. Могу вас обрадовать: встретил меня на улице и пристает с разными мужскими предложениями. Все знают, что я несчастная в браке и развожусь с мужем, но у меня еще найдутся, право, правозащитники; да я и сама могу меры принять. Каков? А сам упорно пишет по старой орфографии. Вы улыбаетесь, но это точно, – я от товарища Леонова узнала, знаете, коммерческий директор-распорядитель Чтосиздата, товарищ Леон Леонтьевич Леонов, член партии коммунистов с 1904 г.

– Но, кажется, двадцать лет тому назад еще не было такой партии? – робко замечает Ина.

– Ну да, не было, вот именно Леонов этот, в то время еще безусый юноша, первый и предложил ее сорганизовать; ему ЦКК поручил по мандату, – он все сам как хотел и устроил. А это кошмарное несчастье у Бернардовых? Ведь Арский…

– Простите, я очень спешу, – сказала Ина и, оставив брюнетку в недоумении, пошла от нее своей легкой походкой, грациозно перебирая стройными ногами, обутыми в черные лакированные лодочки с узким носком. Она шла, как на казнь, легко и весело, вдыхая прозрачный петербургский воздух и прижимая к груди цветы. На самом углу Надеждинской и Баскова переулка она задержалась у витрины магазина «специально дамских принадлежностей», который привлек ее внимание своей непонятной вывеской, изображавшей одно слово «Lunar». Может быть, то просто была фамилия владельца, но Ина не отличалась особенным любопытством и потому, вместо того, чтобы стараться проникнуть в тайну вывески, она с интересом принялась рассматривать великолепные тонкие чулки из шелка и самой воздушной паутинки, черные, серые, оттенка гри-де-перль и цвета бэж, в изобилии раскиданные по витринке. В то время, когда вздор ее скользил небрежно по чулкам, она удивилась странным кино-отражениям, мелькнувшим в зеркальном окне магазина.

Оглянувшись, Ина хладнокровно обнаружила, что она окружена тремя незнакомцами в масках и высоких белых колпаках поварского типа, руки которых, вытянутые по горизонтали, удлинены небольшими стальными дулами.

– Кажется, я не выражала особого желания здороваться с вами, господа, – сухо и презрительно произнесла Ина, – и кто бы вы ни были, а похоже на то, что вы мужчины, – вряд ли вы способны выиграть в глазах дамы, которой, очевидно, интересуетесь, первыми протягивая ей для приветствия ваши руки.

– Мы – фашисты. Вы – наша пленница, будьте любезны следовать за нами, – по-русски, но с необычным акцентом сказал в ответ один из трех; но еще до того, как он это сказал, все три револьвера словно по команде исчезли в широких карманах их плащей.

Усадив Ину в закрытый автомобиль, они бесшумно покатили прямехонько по направлению к Пескам.

– Говоря откровенно, – обратился к ней один из трех, – нам дано в отношении вас довольно-таки щекотливое задание. Главковерх фашистов Габриэль Муссолини, литературный псевдоним которого д’Аннунцио…

– Знаю, – прервала Ина, – я читала его «Наслаждение», оно же и «Сладострастие», это вполне посредственный роман.

– Не забывайте, сударыня, – продолжал тот, – что знаменитый шеф наш, трижды увенчанный в Капитолии, начал свою карьеру в обыкновенной кузнице, где работал в качестве скромного подмастерья, но это не существенно. Скажу прямо, он влюбился в вас до чертиков. Вам, может быть, известно также его пристрастие к актрисам. Теперь, когда Элеонора Дузе ля дивина перешла в лучший или худший, но во всяком случае в иной мир, пылкий ее поклонник не встречает препятствий к некоторой замене: ее прекраснейшим во вселенной рукам дарил он свои сонеты, отныне он желал бы дарить их вашим прекраснейшим во вселенной ногам с вашего, конечно, дозволения.

– Что ж, – сказала Ина, как будто еще колеблясь наружно, но уже приняв свое решение, – это начинает казаться мне забавным. Надо будет подумать.

– И вы, сударыня, очень благоразумно поступите, – согласившись, поощрял ее соблазнитель. – Может быть, это вам и не так трудно будет. Ведь синьор Габриэль в курсе симпатий, которые вы питаете к синьору Арскому, пригодному, по его мнению, лишь для писания жалких киносценариев и вряд ли могущему конкурировать… Впрочем, у вас и нет иного выхода, как принять сделанное нами предложение. Фашисты не шутят, – переменил он тон, – и вы должны помнить, что независимо от ваших взглядов на дело и литературно-политических вкусов вопрос этот предрешен.

– Надеюсь, что всё же вы предоставите мне право хоть пятиминутного размышления? – притворно-смиренно спросила Ина. Но тут автомобиль остановился, и Ине сделан был почтительно-настойчивый знак войти. Через несколько секунд она стояла в большой комнате, окруженная уже не тремя, а по меньшей мере тридцатью тремя безжизненными фигурами в черных масках на лицах и белых колпаках на головах.

– Где я? – спросила Ина, начиная приходить в раздражение.

Ей ответили: «Вы находитесь перед Верховным трибуналом фашистского ордена».

– Все это очень хорошо, – протестующе воскликнула Ина, – но я предупреждаю вас, что я признаю народный суд, но считаю себя неподсудной суду поваров, хотя бы и в масках, и что из-за этих нелепых и неизящных шуток я опаздываю на генеральную репетицию. Вряд ли наш режиссер похвалит вас за ваши импровизации, если вы ими сорвете ему завтрашнюю премьеру.

– Для нас существует лишь воля одного-единственного премьера, – возразил, не поняв ее, главный из заговорщиков, бывший, по-видимому, их председателем. – Ваши документы! – обратился он вслед за тем к Ине.

Порывшись в черной лакированной сумочке, продолговатой и с застежкой в виде огромного опала, Ина достала и предъявила смятую замусоленную карточку, выданную несколько лет тому назад артистке такой-то из союза.

– Ваше отношение к большевизму? – продолжался опрос или допрос.

– Я не занимаюсь политикой, даже закулисной, – твердо ответила Ина, – но всецело разделяю убеждения по этому вопросу писателя, не менее остроумного, чем ваш Муссолини, именно Уэллса, книжку которого «Россия во мгле» читал мне вслух знакомый литератор.

Председателя, казалось, несколько смутил такой прямой ответ; по крайней мере, почесав старательно в голове, для чего ему пришлось предварительно снять с нее колпак, он торжественно возгласил:

– В таком случае, орден предъявляет вам обвинение в предумышленном отравлении на почве ревности малолетней девицы, гражданки Бернардовой.

– Пустячки, малолетняя! – насмешливо отпарировала выпад неприятеля Ина. – Девчонка только и делала, что млела при луне да раздевалась при мужчинах, а уж мазалась, право, почище хорошей кокотки.

– Это не есть прямой ответ на вопрос о виновности в инкриминируемом вам деянии. Впрочем, мы можем обойтись и без вашего признания…

– Как и мы без вашего признания превосходно сумели обходиться, – находчиво оборвала его Ина.

Он продолжал:

– В распоряжении ордена имеется против вас достаточно улик. Между прочим, установлено, что у вас был сообщник, которого, как и вас, не минует кара, в полном соответствии с учением о карме. Я имею в виду снабжавшего вас материальными средствами, нужными для совершения преступления, писателя, который добывал их, кстати, тоже преступным путем. Нашей агентуре удалось выяснить, что, получив заказ на срочное изготовление боевого сценария под заглавием «Казнь египетская», он не только не выполнил до сих пор заказа, но и умудрился вырвать баснословный аванс в золотом исчислении, не считаясь с тем, что в кассах почтенного кино-предприятия не имеется буквально ни одного дублона, как, впрочем, и ни одного червонца. Итак, в последний раз, признаете ли вы себя виновной в убийстве из ревности?

– Но мне казалось, что убийства вовсе не считаются фашистами за преступления, – уклончиво ответила Ина.

– Да, они даже весьма одобряются нашей программой, но то касается лишь убийства из ревности к делу фашизма, а не из ревности к соперницам-синьоритам, – снисходительно разъяснил председатель.

Затем фигуры в масках несколько посовещались, после чего Ине было объявлено, что она единогласно при нескольких воздержавшихся присуждена к казни египетской и к отправлению вслед за выполнением этого обряда в распоряжение Муссолини-д’Аннунцио.

Председатель любезно добавил:

– Так как приговор наш не подлежит кассационной поверке, то приостановление немедленного приведения его в исполнение может иметь место лишь в том случае, если вы заявите о своем желании направить в Фиуме в наш ВЦИК прошение о помиловании на высочайшее имя.

Но с жестом презрения Ина заявила:

– Никакого помилования мне не нужно, и я скорее умру, чем соглашусь стать морганатической женой вашего отвратительного похотливого Габриэля, образ которого еще менее располагает меня к любовным мечтам, нежели воспоминание о виденной мною в детстве обезьянке, сидевшей на плечах старика серба и честно зарабатывавшей в поте лица свой хлеб. Наконец, – продолжала она задумчиво, – может быть, все это и было бы возможно, но ведь я люблю. Я принадлежу другому.

Фашисты, не на шутку разобиженные этим намеком приговоренной, уже довольно недвусмысленно накинулись на свою жертву с угрожающим криком: «Вот мы вам за ваши звездочки и луночки», чтобы совершить над нею ужасное насилие, когда двери комнаты, где все это происходило, неожиданно широко распахнулись и ее наполнил собой этакий баснословный Атлант, впрочем, четвероногий, – внушительного сложения английский дог, лай которого произвел столь сильное сотрясение, что высокие колпаки не удержались на фашистских головах и дружно попадали на пол. Небрежным жестом отодвинув в сторону десяток мужчин, отделявших от него госпожу, вновь прибывший приблизился к ней, свидетельствуя свое почтение и преданность усиленным лизанием рук. Ина со свойственной ей пылкостью воображения ласково приветствовала своего избавителя следующими словами: «Добро пожаловать, славный Король Хирам! Ты вполне вовремя явился в это собрание, моя царственная крошка». Затем Ина, конечно, не нашла нужным дожидаться, пока испуганные и пораженные члены ордена придут в состояние душевного равновесия.

Поместившись в кабинете Арского на широкой удобной оттоманке, она взглянула на каминные часы, изображавшие Психею, поджидающую Амура, и завладела трубкой переносного телефона: «Алло, театр? Попросите помощника режиссера. С вами, воробышек мой, говорит Ина. Передайте тотчас же Сергею Эмильевичу, что я запаздываю на репетицию не по своей вине. Он беспокоится? Нет, я не больна, и меня пока не задавил автомобиль. Дело посерьезнее: я в течение двадцати минут была пленницей настоящих фашистов, приволокнувшихся за мной на улице. Что? Мне не до шуток, глупый вы мальчишка! Скоро буду в театре, а вы объясните пока, как я вам говорю. Понимаете? Фашисты!»

– Все-таки, – сказала Ина Арскому, когда они не только вдоволь наговорились, но и договорились отчасти, – тебе следует приналечь и поскорее закончить сценарий; это существенно поправит наши дела.

– Да он, милая, почти готов! – весело воскликнул Арский. – Сущие пустяки остались: надо только еще написать конец, такой все же, чтобы было ни на что не похоже.

Необыкновенный этот случай и иные аналогичные, хотя и менее необыкновенные, случаи дерзких приставаний к гражданкам, проходившим по служебным и частным делам по улицам Ленинграда, приставаний, чинимых при свете луны так называемыми фашистами, заставили ленинградскую милицию несколько подтянуться и принять меры. По распоряжению из центра одновременно были также на всякий случай произведены аресты среди лиц, частью подозрительных отсутствием у них определенных занятий, частью внушавших подозрение как раз чрезмерным усердием, которое они проявляли при исполнении своих служебных обязанностей. Вскоре же властям удалось раскрыть и ликвидировать новый контрреволюционный заговор. Обнаружить его помогла простая случайность, вернее, совершенное легкомыслие заговорщиков. Наблюдение, установленное за обитателями одной ленинградской квартиры, открыло там в одну из лунных ночей многолюдную пирушку, где собралось общество прекрасно одетых людей, большая часть которых оказалась бывшими. Конечно, пили, одним словом, всячески веселились и под конец стали танцевать чарльстон. Тут их и накрыли. Среди задержанных участников находился, между прочим, и Артур. Он сначала запирался, но когда ему предъявили обнаруженную при личном обыске у него в кармане его брюк длинную бороду, тщательно расчесанную вовсе не a la Henri IV, а именно на две стороны, – он сначала побледнел как кино-полотно, а затем попросил у следователя товарищескую папироску и, с наслаждением затянувшись, охотно во всем сознался. Выяснилось, что задержанный – никакой не Артур, брат Кэтхен Бернардовой, и никакой не комсомолец, а просто пятидесятисемилетний и только специально омоложенный в бывшем гинекологическом институте, что на Песках, личный адъютант великого князя Николая Николаевича, продавшийся английскому генштабу и прибывший в Советскую Россию, где ему удалось втереться в комсомол, с прямым заданием выкрасть у товарища Раковского письмо, полученное им в начале повести от Понсонби. Изобличенный белогвардеец показывал, что, благополучно выкрав ценное письмо, он успел препроводить его в распоряжение английского министерства иностранных дел. Тщательнейший обыск, произведенный в квартире Бернардовых, весьма сконфуженных тем обстоятельством, что их сын Артур оказался вовсе не братом дочери их Кэтхен и вовсе не их, супругов Бернардовых, сыном и даже не Артуром, не дал никаких результатов, несмотря на то, что во всех пятнадцати комнатах квартиры взломаны были полы, взорваны потолки и стены и разрушены до основания как печи, так и камины, под которые подложены были соответственные мины.

Последующее представляется в таком приблизительно виде. Международная белогвардейская пресса всех толков и оттенков принялась всячески злорадствовать и инсинуировать по поводу того, что наконец-то будет доказана подложность письма Понсонби, опубликованного в свое время Раковским, – используя это для агитации против признания СССР единственной еще не признавшей ее державой, именно Монакским королевством. Сам Понсонби продолжал клясться бородой последнего турецкого султана и луной, что никогда он никакого частного письма Раковскому не посылал и вообще ни в чем не виноват, так как он, как говорится, не верблюд.

Конечно, советская власть официально протестовала против подобных лживых измышлений и настаивала на аутентичности этого письма, выкраденного наемником Антанты, и общественное мнение Америки, как оно это всегда делает в самые критические моменты европейской жизни, вмешалось в инцидент и потребовало компетентной экспертизы письма.

Экспертиза была поручена профессору Годдарду-младшему, занимавшему кафедру каллиграфии при Ворчестерском рабфаке имени товарища Бела Кун. Пока длилось исследование письма, газеты не получали никаких информаций, однако очень скоро в печать проникли слухи о каких-то двух недостающих в письме буквах, что радикальная часть печати поставила в связь с крупными злоупотреблениями двенадцати видных сенаторов и одного миллиардера-нефтепромышленника.

Наконец результаты экспертизы были опубликованы. Профессор каллиграфии Годдард-младший торжественно свидетельствовал, что весь текст подлинного письма оказался по тщательном его сличении точно соответствующим советской редакции, за исключением одной лишь подписи корреспондента. Профессор Годдард-младший удостоверял, что даже исследование подписи через особо мощный телескоп, который он для этой цели одолжил у своего старшего брата, не привело его к иным выводам, почему и должно считать незыблемо установленным, что на письме, адресованном Раковскому, подписи мистера Понсонби действительно не имеется, а вместо того имеется подпись нижеследующая: «пособи».

Добросовестный и вдумчивый эксперт не успокаивается, представив факты, но делает и вытекающие из них научные выводы. Годдард-младший, в общем несомненно расположенный в пользу русской нации, высказал предположение, что не советская власть сфабриковала подложное письмо, приписав его текст почтенному помощнику Макдональда, а просто неведомый миру шутник, неуместно желая позабавиться, сочинил письмо как бы от имени Понсонби и отправил его Раковскому, подписавшись собственным невымышленным именем, чем невольно ввел в заблуждение адресата. Фамилия корреспондента, согласно изложенной гипотезе, должна читаться так: «Пособи». Почему же, если это на самом деле фамилия, собственник ее вопреки общепринятому обычаю написал ее со строчной, а не прописной буквы? Предвидя подобный вопрос, Годдард отвечал: очень просто – боясь быть легко разоблаченным, проказник находчиво переменил «пе» прописное на «пе» строчное, укрывшись тем самым в известном смысле за спасительным литературным псевдонимом и одновременно придав некоторую пасквильность этому не на шутку потрясшему цивилизованный, то есть буржуазный мир словечку «пособи».


Ленинград. Апрель 1924 г.

II. Блаженная исповедь или Испытание верой

(Эмоциональное удобочитаемое)

Глава первая

В Смольном среди примерных и озорных институток воспиталась и развилась Вера. Однажды Смольный Веру утратил. И еще иное произошло: Веру, кровно со Смольным связанную, жизнь резко отделила, отгородила от него; так распорядилась жизнь, что прежняя связь была разрушена, и оказалось, что закон Смольного, который был и законом Веры, перестал быть ее законом. С этих пор вся жизнь Веры стала иной, новой, а сама Вера, оставаясь собой, также стала новой, иной.

Когда совершалось это таинственное превращение, когда смущенная невеста давала пред алтарем свой радостный и торжественный обет, священник Ф-ий издавал экскурс об антиномической структуре разума, доказывая его двузаконность: «В разуме статика его и динамика его исключают друг друга, хотя они и не могут быть друг без друга. Мы не можем мыслить процесса, не разлагая его на последовательность стационарных состояний, на последовательность моментов неизменности. Указанная антиномичность…»

Такой именно двузаконной была новая жизнь Веры, определявшаяся двумя состояниями – движением и покоем, причем лишь первое дано было выражать Вере.

Указанная антиномия поневоле приводит мысль к антимонии – сурьме, из которой аптекарши, как известно, превосходно приготавливают антимонное вино, употребляемое с успехом в качестве рвотного. Здесь намеренно взяты и использованы «аптекарши» вследствие связанности образом одной из них, именно «Аптекарши» графа Сологуба, написанной подарком Смирдину-книгопродавцу.

– Видеть во сне грибы или сырое мясо – неприятность; ребенка – диво; если стоишь в воде совсем голая – к болезни; лошадь – ложь, обман; собака – друг; пожар – непременно ссора, разрыв; а хорошее – это новая розовая шляпка. Когда я вижу во сне розовую шляпку, муаровую, отделанную кружевами и лентами, всегда случается что-нибудь ужасно приятное. Вот и сегодня уже под утро такой сон, и что ж, он не обманул меня: наконец-то вы вспомнили, пришли после исчезновения почти на год. А вы верите снам?

– Вера, верю безусловно. И ваши сны вполне сходятся с моими, кроме разве одного: ни разу еще не приходилось мне любоваться по ночам розовой шляпкой. Я весь этот год, что мы друг друга не видали, провел точно во сне.

Вера очень много читала, преимущественно по-французски, и всё серьезные книги, например «Восстание ангелов», но экскурса священника Ф-ого об антиномической структуре разума она ни за что бы не одолела. Антиномию Вера удостоила бы воспринять в лучшем случае лишь как рвотное. Иное дело антимония, или точнее Антимония. Антимония, оказавшаяся по своей природе антиномичной, двойственной, подобно разуму подчиненной двузаконности, уяснилась Вере благодаря случайному совпадению.

Вере шел двадцать пятый год, она была не только женой, но, по-видимому, уже и матерью.

– Вас интересует научная экспедиция на Новую Землю? Вы могли бы устроиться туда через моего мужа.

– Не надо! Меня действительно несколько занимает эта экспедиция, но только там, где кончается ваш муж, может начаться для меня Новая Земля.

Слово антиномия, слышанное Верой в беседе, никакого впечатления на нее не произвело, и, удовольствовавшись объяснением, что это философское понятие, она не пожелала углубиться в его значение. Казалось, Веру даже несколько неприятно удивило отсутствие гармоничности в этом термине.

Однажды она сказала: «Муж рассказывал мне вчера, когда мы ложились спать, об одном процессе: за дачу взятки следователю судят какого-то аптекаря с вашей философской фамилией». Но, между прочим, фамилия этого аптекаря была Антимония, точно такая.

Нам отчасти известно значение имен, иными словами – соответствие этого значения судьбам их счастливых или злополучных носителей. Действительно, Александр значит победитель, и мы видим Александра Македонского побеждающим целый мир. Или имя Анна означает благодать, почему и могло произойти благодатное превращение скромной, хотя и весьма хорошенькой пастушки в прославившую себя и Францию Орлеанскую Деву. Точно так же очевидно, что Герострат – это человек, от самого рождения обреченный безбожью и оттого в зрелом по годам возрасте поджигающий храм, не имея даже надежды на получение страховой премии. На именах, следовательно, нечего и задерживаться дольше.

Но достаточно ли изучены смысл и соответствие человеческих фамилий, по отношению к которым имена в большинстве случаев являются все же лишь чисто служебными придатками и которые выражают всего человека наиболее удовлетворительным образом? Увы, еще далеко недостаточно.

– Ну, не забавно ли? Обвиняются совместно с Антимонией: народный следователь Копилкин, управитель народного арестного дома Цыганков и гражданин без определенных народных занятий Бородавкин.

Цыган значит ведь по-санскритски «отойди от меня»; какие же могут быть определенные занятия у Бородавкина! Что есть бородавка? Каковы ее назначение в жизни, ее намерения? Самые неопределенные и поэтому не поддающиеся описанию. А образ действий? Прыщ обычно развивается фурункулезно, так сказать, эволюционным порядком; нарыв – карбункулезно или революционным порядком; но бородавка никакого правопорядка не признает, и появление ее всегда имеет в себе элементы случайного, неожиданного, спиритуалистического. О чем она свидетельствует? Да решительно ни о чем. Впрочем, Бородавкин ведь кажется и не свидетелем вызван на суд, а обвиняемым. Но это почти то же самое.

Вера улыбается, затем смеется такими переливчатыми всхлипываньями, журчащими смешками. Таков смех Веры. Она спрашивает: «Но как же аптекарша, жена человека с философской фамилией?»

– И она тоже Антимония, и детки ее тоже Антимонии, очень просто. Согласитесь, мадам Антимонии именно антимонией, т. е. сурьмой, приходится удлинять свои великолепные ресницы пышнотелой аптекарши, ничем иным.

– Ну, а дальше? дальше?

– Что ж, подсудимый Антимония в своем последнем слове просит суд о снисхождении, ссылаясь на малолетних деток. И тут народный председатель сурово останавливает его: «Не разводите антимонии».

До чего все это забавляет Веру. Ее милый рот принимает лукавые очертания, она еще и еще смеется своим журчащим, совсем девчонкиным смешком.

– Вера, у вас не только смех, у вас и подбородок трогательно-детский по форме. И карие глаза выражают полнейшую доверчивость. Милые огромные глазки.

– Огромные глазки – это звучит антиномично, – обещающе лукавит Вера.

На свидание в Таврическом саду Вера пришла с опозданием. «И не без приключения», сообщила она. К ней пристал военмор навеселе: «Хорошенькая гражданка, изъявляю вам свое любезное согласие погулять с вами в настоящем виде». Еле отделалась. Чтоб утешить Веру, я рассказал ей о моем друге Алимпии, который если и мог быть опасен, то разве лишь «хорошеньким гражданам». Он очень любил прохаживаться вместе со мной по Медиолану, неразлучный со своими дощечками и стилем. Навощенные дощечки-tabulae для писания стилем, один конец которого заострен для писания, а другой тупой, плоский для стирания написанного.

Между прочим, этот Алимпий уверял меня, будто современные писатели вовсе разучились владеть острым концом стиля и употребляют лишь тупой, плоский конец, отчего и tabulae у них, сколько они ни стараются, всегда остаются безнадежно стертыми.

Но уже читатель весьма настойчиво изъявляет свое любезное согласие познакомиться с фабулой этой повести в ее настоящем виде. Вот она.

Условившись встретиться в следующий раз в Летнем саду, мы расстались. Прощаясь со мной, Вера спросила: «Что вы делали, дожидаясь моего прихода в одиночестве?» Ее лукавство было на этот раз отомщено:

– Я оплакивал смерть Дидоны, которая убила себя из-за любви к Энею.


. . . . . . . . . .


– Вера, наконец-то, милая! На целые семь минут опоздали сегодня, А я тут без вас размечтался.

– Я опоздала оттого, что колебалась, идти ли. Все-таки ведь я замужняя женщина.

– Но, Вера, любовь моя! Женщина, меня родившая – Надежда, а не Моника, как звали благочестивую мать блаженного Августина, епископа Иппонийского. И это ему шестнадцатилетнему, а не мне, она, как повествуется в «Исповеди», внушала не любодействовать, в особенности же удаляться от сношений с замужними женщинами. И потом, я ни за что на свете не откажусь от моей Веры.

Лукавая улыбка: «Разве на каламбуре, на игре верой можно построить роман?»

– Но если он, как эта повесть, сам собой строится? Если верой можно спастись от всего, кроме Веры? И как же это вы, Вера, такая неверующая. Этому муж вас научил? Не Смольный же.

– Неужто же вы верующий? И перед образом молитесь?

– Сколько образов у моей веры, стольким и молюсь.

– Все-таки я стара, чтобы любить. Мне скоро двадцать пять лет.

– Моя маленькая индусская подруга Амира терзала себя мыслями о том, что белые женщины в двадцать пять лет еще вполне пригодны для того, чтобы на них жениться. По ее мнению, даже на восемнадцатилетней никто не должен был бы жениться по своей воле. «Ведь восемнадцатилетняя это женщина, стареющая с каждым часом», – наивно восклицала бедняжка Амира. Она предчувствовала, что на земле одновременно с нею живет женщина на десять лет старше ее, которая придет и «возьмет» мою любовь, и она считала это несправедливым и нехорошим. С тех пор прошло около десяти лет. Теперь Амира – седая старуха, нянька моего сына Тота, которого я не знаю.

Вера молчала и казалась опечаленной.

– Не каждой вере свойственно лукавство, хотя и в лукавстве она остается верой, как божественным остается Наполеон даже в том случае, если верно, будто он брал у Тальмы уроки величественных жестов. Но вам лукавство свойственно, и оно вам ужасно к лицу, особенно, когда вы улыбаетесь. Улыбнитесь же снова и вообще всегда улыбайтесь.

– Друг мой, – сказала Вера, нежно улыбнувшись, – скоро мне слишком трудно будет не видеться с вами все время. А ведь всегда мы не сможем быть вместе. Что же я стану делать, когда вас не будет подле меня?

– Вы, как и я, будете плакать над смертью Дидоны, умершей от любви к Энею.

Глава вторая

Наши встречи происходили в публичных садах. Мы не могли видеться иначе: приходить к Вере стало для меня невозможно с тех пор, как ее ревнивый муж заподозрил неладное в нашей «симпатии», скрыть которую никак не удавалось.

Но Летний сад оскорблял наши взоры безносыми статуями, Таврический – близостью к бывшей Думе, постыдно оставившей Россию с носом или без носа, что, как известно, сводится к одному и тому же. Кроме того, свидания в садах, как они ни приятны, не достигают цели, той сладостной последней цели, к коей не могут не стремиться достаточно предприимчивые любовники. Таким образом, обстоятельства требовали от нас изобретательности. В первый раз мы отправились к давнишней приятельнице Веры по институту, Ирине, служившей машинисткой в учреждении, монополизировавшем изготовление и распространение сурьмы.

Самая доверчивая в мире женщина не решится без крайней надобности довериться самой близкой приятельнице в деле, в котором замешан мужчина. Вера и не думала делать это. Мы пришли в час, когда Ирины Федоровны дома быть не могло, и нам удалось уговорить квартирную хозяйку разрешить нам дожидаться ее возвращения. Однако чрезмерно проницательная хозяйка, впустив нас в комнату, предусмотрительно оставила дверь в общий коридор полуоткрытой. Все же я извлек из себя нужное количество решимости, чтобы рассеять, насколько это позволяли местные условия, последние остатки сомнений Веры в серьезности моих чувств. Очень скоро появилась Ирина. Удивление ее при виде нас сменилось заметным удовлетворением, когда милая моя притворщица находчиво наплела ей целую историю о том, как я увлекся ею, то есть Ириной, еще два года тому назад и наконец, признавшись ей, то есть Вере, как другу, в своей страсти, просил о поддержке и помощи.

– Но почему же вы пришли ко мне не один? – недоверчиво спросила Ирина.

– Он слишком робел при одном упоминании твоего имени, – ответила за меня Вера. Я подтвердил это кивком головы и выражением глаз, которому придал пламенность.

– Странно, однако, что вы избрали для первого визита как раз такой час, когда я бываю на службе, – промолвила, словно раздумывая, Ирина. – Впрочем, я страшно рада вам.

Рядом с моей светлой Верой ее приятельница брюнетка казалась настоящей цыганкой. Заметив нежные взгляды, которые она ободряюще кидала в мою сторону, я только повторил про себя: «Отойди от меня» и весь обратился к Вере.

Заметив это, Ирина пропела стишок на манер цыганской фоно-записи Сельвинского: «Нноч-чи. Сон’ы. Прох’ладыда. Здесь в аллеях загалохше. Го сад'ы».

Посидев вместе, сколько требовало приличие, мы удалились, причем Вера, лукаво улыбаясь, шепнула обманутой: «Я свое дело сделала, теперь уж предоставляю его тебе. Надеюсь, ты останешься мной довольна. Только запомни, милая, что он чудовищно робок и ты прежде всего должна вооружиться терпением, если хочешь исторгнуть из его уст слово “люблю”».

Потом на улице, прощаясь со мной, Вера спросила: «Мне кажется, Ирина все же понравилась вам по внешности. Что вы о ней думаете?»

– Ровно ничего. Впрочем, о другой Ирине, византийской царице, низложившей и ослепившей своего сына-иконоборца, Константин Леонтьев писал так: “Хороши бы мы были теперь с вами, мой друг, без икон и без всей той внешности, в которой до тонкости воплощены и догмат Восточной Церкви и вся история правоверия от Адама до наших дней”».

Для следующей встречи я придумал использовать комнату знакомого мне Рафаила, доброго и красивого мальчика. Когда я попросил его о такой товарищеской, в лучшем смысле этого слова, услуге, он сначала несколько смутился, даже забеспокоился. «Да, это заговор, – подтвердил я, – но ничего антигосударственного, цель самая невинная, романическая». Итак, мы договорились: в условленное утро ключ от его комнаты, имевшей отдельный наружный ход, должен был быть оставлен под кирпичом в полуразрушенном камине на парадной лестнице. Рафаил просил меня не стесняться временем, так как он работает в каком-то музее и ранее второй половины дня домой не возвращается. На этот раз, ничем не стесненные, мы очень мило провели с Верой часа два в комнате, где кроме стола, жесткого стула и не менее жесткой кровати, кое-как прикрытой сомнительными постельными принадлежностями, никакой другой мебели не было. Зато в раскрытой клетке находилась очаровательная канарейка, а по стенам в изобилии развешаны были исторические изображения белых генералов, очевидно, нужных для музейного применения, и также две-три скромные олеографии на мотивы греческой мифологии.

По этому поводу я, желая дать возможность Вере несколько отдохнуть и успокоиться от моих поцелуев, сообщил ей со слов блаженного Августина, епископа Иппонийского, следующее: «Юноша, рассматривая какую-то написанную на стене картину, как Юпитер нисшел в недра Данаи каким-то золотым дождем, как он чрез это соблазнил ее, – возбуждался к похоти, как бы руководимый небесным учителем.

Он разжигает в себе похоть как бы по указанию самого бога. И какого бога? – спрашивает юноша. Бога, потрясающего громами своды небесные. И мне ли, человеку, пресмыкающемуся на земле, не делать того же? Да, я это сделал и сделал это очень охотно». Вера одобрила мой рассказ и трогательно дала мне почувствовать, что она достаточно отдохнула и успокоилась и что такое состояние начинает даже тяготить ее.

За короткое время мы испытали так много блаженства, что Вера, обладавшая кроме прочего значительными познаниями в серьезных вещах, в порыве признательности назвала Рафаила моим ангелом-хранителем, сравнив его с небезызвестным ангелом-хранителем злосчастного Мориса д’Эспарвье, Аркадием, причем сравнение было далеко не в пользу этого последнего.

– Милая Вера, – заметил я, нежно проводя вполне уверенной рукой по наиболее восхитительным из округлостей ее послушного тела, – я, конечно, чувствую себя весьма обязанным Рафаилу, но он не может быть моим ангелом-хранителем по той простой причине, что имя, которое он носит, присуще не ангелу, а архангелу, что совсем не одно и то же. Между прочим, раз уж ты вспомнила Аркадия, то именно Рафаил командовал одной из армий, победоносно сражавшихся против восставших ангелов. Но если бы даже Рафаил, оказавший нам столь ценную услугу, был не архангелом, а, как тебе этого хочется, только ангелом, теряющим вроде того голову при виде каждой красивой женщины, то смею надеяться, что, в случае его неожиданного появления перед тобой в мое отсутствие, ты никогда не поступила бы так вероломно и опрометчиво, как это сделала другая замужняя женщина, именно возлюбленная Мориса, Жильберта, позволившая случайному ангелу-соблазнителю проделать с нею тысячи вещей, которые он пожелал… примерно то же самое, что не так давно сделал с тобою я.

Внимательно выслушав меня, Вера предпочла промолчать и, после того как я благополучно кончил, стала одеваться.

Когда наконец мы вышли, я положил ключ на надлежащее место, и казалось, что новое свидание без помехи состоится там же. Однако в следующий раз я не нашел ключа под мифологическим кирпичом, сколько ни искал в проклятом каминном отверстии. Так как на лестнице работали печники, я объяснил себе дело так, что, по-видимому, Рафаил не решился оставить ключ на прежнем месте и, не будучи предупрежден о моем намерении еще раз воспользоваться его гостеприимством, унес ключ с собой.

Как бы там ни было, мы не могли оставаться на улице, а никакого другого места не было приготовлено. Тогда внезапно, как это бывает в моменты острой нужды, меня осенила счастливая и весьма дерзкая мысль, которой я поделился с Верой:

– В соседней улице совсем близко живет знакомая, бывшая княгиня Кантакузен, уже немолодая женщина. Недавно арестовали ее бабушку, восьмидесятилетнюю старушку, по подозрению в причастности к антиправительственному кружку.

Так вот туда-то мы и направимся. Вера должна превратиться в товарища Дьяконову, старшего секретаря самого главного комиссара, ведающего заточениями в монастыри. Но все, что нужно, изложу я сам, и вот как: желая помочь княгине и облегчить ее участь, я будто бы сумел добиться знакомства со всемогущим товарищем Дьяконовой, успел уже несколько вскружить ему буйную головку, добился согласия на свидание, и теперь для успеха дела необходимо лишь предоставить в наше распоряжение минут на двадцать наиболее уединенную комнату в просторной княжеской квартире, так как нам негде быть.

Выслушав мой проект, Вера сначала заупрямилась, назвала меня безрассудным и заявила, что все это совершенно невозможно. Однако я без труда разубедил ее и даже отчасти пристыдил подходящей ссылкой на вторую часть «Фауста»: «Все это невозможно и как раз поэтому оно достойно веры».

Уступив и на этот раз моему желанию, Вера, неизменно ревнивая в такой же степени, как и любящая, не отказала себе в невинном по существу удовольствии грациозно и мило кольнуть меня: «Ох, уж этот твой доктор Фауст! Боюсь, что чрезмерная дружба с ним не доведет тебя до добра».

– Ну, какое же может быть зло от классических цитат, которыми он добросовестно и вполне бескорыстно меня снабжает? Добрейший Фауст, право, нимало не опасен, и ведь я, голубка моя, все-таки больше насчет Фаустины! – со смехом ответил я, довольный своим неуместно-развязным остроумием.

Вера, впрочем, не выказала никакого неудовольствия, и когда я ускорил шаг, она, вздохнув, еще ближе прижалась всем телом ко мне, нежно державшему ее трогательно-доверчивую руку.

Разволновавшаяся и обрадованная княгиня тотчас отвела нам далеко не худшую комнату, меблировка которой не оставляла желать ничего лучшего. Когда мы остались вдвоем, не упустив закрыть дверь на ключ, Вера сказала мне: «Я люблю тебя мучительной любовью, ничуть не меньшей, чем любила Энея эта Дидона, умершая от любви к нему». Я отвечал самыми нежными жестами и, когда Вера, со свойственной ей быстротой движений, разделась и встала передо мной пленительнообнаженная, я убедился в том, что любовь ее ко мне на самом деле может быть названа мучительной: на этот раз ревнивый и злобный муж, легко уверившийся в ее полнейшем супружеском охлаждении, чересчур уж жестоко обошелся с непокорной, и я с особенным наслаждением «покрывал безумными поцелуями» милые знаки, оставшиеся на нежном и томном теле возлюбленной, – следы недавнего унижения моей Веры.

Никогда еще ласки ее не казались мне такими страстными, и никогда еще я не видел ее такой счастливой и вместе печальной.

Тщетно я пытался развлечь ее рассказом о любовных похождениях некогда юного и грешного, как и мы, блаженного Августина: «Я прибыл в Карфаген. Отовсюду стали обуревать меня пагубные страсти преступной любви. Больна была душа моя и она стремилась утолить жгучую боль соприкосновением с чувственными предметами. Но если бы эти предметы не имели души, они не могли бы быть любимыми. Любить и быть любимым – было мне приятно, особенно, если к этому присоединялось и чувственное наслаждение». Или о заблуждениях его под влиянием ложного манихейского учения: «Я столкнулся с той женой безумной и предерзкой, о которой упоминается в притчах соломоновых. Она сидела на седалище при дверях дома своего и призывала прохожих. И она-то прельстила меня». Или о его поучении о горе честолюбивых и о веселии нищих: «Нищий для своего пьянства ограничивается ближайшей ночью, не помышляя о том, что будет дальше.

Я же непрестанно утопал в чувственных удовольствиях с своею возлюбленной наложницей, – и ночью, и днем, и во сне, и наяву, и мыслию, и делом. Я желал, чтобы эти удовольствия никогда не прекращались! Разница между истинным довольством и довольством мнимым, полагаю, так же безмерно велика, как безмерно велика разность между радостью и упованием от веры и радостью надежды суетной».

Тщетно, ссылаясь на богословов, я доказывал Вере, что вера без любви мертва и что, приведя к любви, в которой существо вечной жизни, вера тем самым дает человеку возможность здесь на земле начать вечное блаженство.

Вера все так же оставалась печальна. Только когда я напомнил о предстоящем вскоре отъезде моем, она несколько оживилась и сказала: «Мне надо улыбаться оттого, что ты так любишь. И когда ты уедешь, я улыбаясь буду переносить это испытание».

– Вера, – отвечал я, – любимая моя! Всем нам раньше или позже ниспосылаются одни и те же испытания. Ничто в этом мире от них не свободно. И если луна шлет земле такой, по выражению поэтов, неверный свет, так это происходит не оттого ли, что и земля нуждается в испытании верой?

Но Вере уже пора было домой. Пропустив ее вперед, я задержался подле подстерегавшей нас в коридоре княгини и, многозначительно пожав ее руку, почтительно вслед затем к ней приложился.

– Ну, что? как? сделает она что-нибудь? дала ли вам обещание? – волнуясь, спрашивала княгиня Кантакузен.

– Все, все дала, – поспешно ответствовал я и, испытывая легкое щекочущее смущение, последовал за своей любовницей. Я провожал ее часть пути. Вера шла рядом со мной и молчала, она глядела вперед прямо перед собой, и рот ее был чуть-чуть приоткрыт. Мне было хорошо знакомо такое у нее выражение: Вера всегда так именно шла рядом со мной, когда чувствовала себя вполне счастливой.

В последнее свидание я наконец ознакомил ее с научными склонностями юного Августина: «Я охотно заучивал странствования или похождения какого-то Энея и не обращал внимания на свои собственные заблуждения. Я увлекался и оплакивал смерть Дидоны, которая убила себя из-за любви к Энею. Убивая себя подобными занятиями, я сам духовно умирал, но не сожалел о себе самом и удалялся от тебя, Боже, жизнь моя! Что может быть жалостнее того несчастного, который самого себя не жалеет: плачет над смертью Дидоны, умершей от любви к Энею, а не оплакивает своей смерти, проистекающей от недостатка любви к тебе?

Я плакал о Дидоне, умершей и в могилу сошедшей от меча. Я предложу грамматикам вопрос, правда ли то, что поэт рассказывает о прибытии когда-то Энея в Карфаген?»

Вера казалась совершенно потрясенной. Я обнял ее так нежно, как умел, и прижал к своему сердцу. Она улыбнулась.

«Блаженны не видевшие и уверовавшие». Милая подруга, это ли утешение перед разлукой? «Вера есть ощущение, обличение невидимого». Но как быть без Веры! как не видеть eel Вера двузаконна, антиномична, и любовь к Вере двузаконна, но вера не ведает антиномий, как и любовь, к которой она приводит.

Вера, по слову Климента Александрийского, есть свободное согласие души. Но свободное согласие двух душ, моей и Вериной, не более ли чудесно? Верующий в вере своей находит дерзновение обратиться к Богу и таким образом вступает в общение с Богом. И я в тебе не нахожу ли дерзновение? Но мы плачем над смертью Дидоны, умершей от любви к Энею. И так же, как и мы, не знают толком грамматики, – по-нынешнему преподаватели словесности и истории литературы, – правда ли то, что поэт рассказывает о прибытии когда-то в Карфаген Энея, из-за любви к которому умерла и в могилу сошла Дидона.

Наши предчувствия оправдались. У влюбленных всегда бывают предчувствия, и почти всегда они основательны, хотя и возникают по видимости без всяких оснований. Неожиданно объявлена была мобилизация всех верующих, был выброшен лозунг:

«Верующие всех времен, соединяйтесь!» – надпись, стертая с фабулы, – и в двадцать четыре часа я должен был отправиться на фронт.

Меня провожали Вера и Фаустина. Алимпий нежно простился со мною раньше и из деликатности, присущей истинным друзьям, какими могут быть лишь любящие мужчины, к поезду не пришел. Он, правда, намерен был вступить добровольцем в мой отряд и присоединиться к нему через некоторое время. Фаустина была его невестой, это не делало ее менее прелестной. Она сказала, глядя на меня покорными, влюбленными глазами: «Ты оставляешь меня не одну: скоро я выну грудь, чтобы дать ее твоему и моему сыну».

– Счастливый, – воскликнул я любезно, – молокосос без труда получит то, что принадлежит мне одному по праву. Но ты смотри, не слишком-то балуй его, Фаустиночка!

– Вера, не скучайте.

– Нет, я буду скучать. Мне кажется, что я умру от тоски. Вы не забудете меня?

– Вы должны жить. Но знайте, если вы умрете раньше меня, я выхвачу из руки моего друга Алимпия его стиль, эту тонкую палочку, и заостренным ее концом проткну свое одинокое сердце.

– Я люблю вас.

– Вы моя вера.

– А вы мое всё.

Фаустина стояла бледная, нервно кусая тонкие губы. Я смотрел на нее с любовью и жалостью: ей было только девятнадцать лет, и она была невестой Алимпия, моего счастливого друга. Она казалась мне прелестней всего остального на Старой Земле, как и на Новой, и очень желанной. Огромные глазки Веры постепенно увлажнились, милое лицо ее в последний раз отразило всю безысходность антиномичности. Она еще нашла в себе силы для того, чтоб улыбнуться со свойственным ей лукавством.

Они обе любили меня, и я уезжал от них навсегда. Я любил обеих, оттого что сердце мое двузаконно, как и моя вера, антимомично.

Но они обе любили меня и обе – не обнявши ли нежно друг друга – станут плакать, как некогда блаженный Августин, епископ Иппонийский, плакал о Дидоне, умершей от любви к Энею.

А я, так как я верующий, должен ехать на Новую Землю, чтобы там сражаться за веру. Прощай же, о Фаустина. До новой встречи, трижды любимая!

Ничего, ничего не знают грамматики.


Ленинград. Май 1924 г.

Мимолетности