Джокер, или Заглавие в конце — страница 16 из 17

кую-то политическую акцию. «Сейчас организованной колонной перейдем на другую сторону», — провозглашал через мегафон старший. Недешево, надо полагать, стоила эта экипировка, переезд из разных городов на автобусах, питание, размещение. Натаскивают, подумал я, новых конформистов, как прежде нас, комсомольцев. Теперь они назывались «Наши»…

И вдруг вспомнил: «нашими» в романе Достоевского названы были те самые бесы, будущие террористы, почитатели Петра Верховенского, из которых тот набирал свою тайную организацию. «Бесы», глава седьмая, «У наших». Тем, кто придумывал для прокремлевской тусовки такое название, не пришло в голову, какие оно может вызвать ассоциации (при парадоксальной перемене знаков.) Достоевского они явно не читали.

На одном из занятий я решил поговорить об исторической памяти, которая бывает закреплена в словах, о том, как смысл слов может меняться со временем, как многого по-настоящему не понять, не почувствовать в языке, в жизни, в культуре, если не знать собственной истории. Но едва я начал рассказывать о своем уличном впечатлении, как один из студентов оживился: нас на такие митинги тоже возили. Тоже был раньше «нашистом». Аккуратно стриженный, в очках без оправы, с узким галстуком. Смирнов. Почему-то даже фамилия вызывала мысль о комсомольском работнике. Нет, он потом из движения ушел, политика его не интересовала, но тогда было прикольно. Патрулировали на улицах, разгоняли какие-то сходки. «Бесов», разумеется, ни он, никто другой не читал, только про них слышали. Пришлось на ходу скорректировать поворот разговора, на понимание рассчитывать не стоило, и не ввязываться же было в дискуссию. Слишком много пришлось бы объяснять. Другой опыт, другое восприятие, эти молодые люди вписались в предложенную жизнь, где лозунги касаются тебя не ближе, чем временные накидки, обходятся без проблем.

И мне ли было им говорить об исторической памяти? — засомневался я вдруг, задумчиво продолжая сидеть после звонка Монина возле телефона. Как-то совпало: события дня, ожившие воспоминания, непривычные, неуютные мысли о том, что даже близкой семейной историей я, в сущности, не интересовался. Не говоря о каком-то дедушкином брате, купце первой гильдии, его расстрелянных детях, большевиках-революционерах. Заведомо мне чужих. А ведь по роду занятий я просто не мог обходиться без этого самого исторического контекста, литературных соответствий, генеалогий, культурных, мифологических перекличек — и неплохо в них ориентировался, умел теоретизировать. Мог в своем интересе не сомневаться… Правда вот, Чехов, вспомнил я снова, действительно задушевная, можно сказать, моя тема, без историй и генеалогий действительно обходился, Ласкин не зря это заметил. Может, сам выбор оказался не совсем случайным. Профессор, правда, не упускал случая намекнуть, что чего-то я в Чехове не сумел уловить, одолеть, мимоходом поминал какого-то Богданова: вот кто был бы тебе ближе…

Я ведь потом, пусть и не сразу, этим Богдановым успел поинтересоваться, разыскал две большие статьи о нем Ласкина — и только тогда понял, что окольно про него уже слышал. Этот самый Богданов был выведен под псевдонимом в нашумевшем лет двадцать назад романе, я его тогда пропустил. Потом уже подумал, не использовал ли автор без ссылки давнее открытие не слишком известного профессора. Статьи Ласкина остались не просто забытыми — изъятыми из обихода, для беллетристов ссылки не обязательны. Стоило бы хоть запоздало восстановить справедливость.

Этот Богданов, при жизни почти незамеченный сочинитель, был не просто провинциальным бытописателем, он создал своеобразную и, по уверению Ласкина, незаурядную философию — философию провинциального счастья. Провинция для него означала не географическое понятие, а категорию духовную, способ существования и отношения к жизни, основанной на равновесии, гармонии и повседневных простых заботах. Профессор полагал, что для этого несчастного в жизни человека важно было постоянно переосмысливать, преображать, делать хоть как-то терпимым, приемлемым ужас окружавшей его реальности. А после революции, добавлял он, эти идеи стали для Богданова перекликаться поначалу с не вполне еще угасшей утопией, а затем и с практикой утверждавшегося социализма. (Не это ли неосторожное замечание потом так дорого Ласкину обошлось? — подумал я, помнится, читая.) Чтобы все были счастливы, объяснял в своих сочинениях философ, надо не допускать крайних бедствий, голода, нищеты, но давать людям возможность жить в скромном равенстве, без зависти, без соперничества и не в последнюю очередь с убеждением, что им лучше всех — другим хуже. Отгороженность в пространстве и во времени позволит обходиться без сравнений, без достоверных знаний об остальном мире, как и о собственном прошлом. Доступное каждому счастье — способность осознавать обособленное величие и бесконечность каждого мгновения. Бог в каждой капле и травинке... что-то в таком духе, до самого Богданова я так до сих пор и не добрался, его непереиздававшиеся раритеты надо было где-то искать.

По статьям Ласкина можно было не только понять, но и почувствовать, что все эти идеи провинциальный любомудр подавал в своих текстах с иронией — и воспринимать их следовало не без иронии, она сказывалась и на интонации, стиле самого профессора. Я эти статьи, помнится, именно так и читал — с усмешкой, немного снисходительной. Моим был мир высокой литературы, великих мыслей, движущейся, непостижимой истории… И вот тут, продолжая сидеть у телефона, вдруг подумал: не над собой ли посмеивался? Недаром же стало с некоторых пор навещать чувство, что время ушло, а я остался на месте. Не потому ли, что на самом деле большего не особенно и хотелось? Хватало того, что есть?

Возвращалось то же непонятное, беспричинное беспокойство, разрасталось, требовало опять в чем-то разбираться. Всплывало, ворочалось до сих пор, оказывается, еще не осознанное, недодуманное, неуютное… ни к чему бы…


21

Я уже казался себе совершенно трезвым, когда подошел к окну и лишь тут осознал, что рюмка так и оставалась в руке, забыл поставить. Только отсосать с донышка капли, больше в бутылке не было…

Наверное, это был уже тревожный сигнал, что-то вроде странного приступа, тогда я не понял, принял его за ожившее опьянение. Прежде такого со мной не было. Состояние, когда последней капли достаточно, чтобы уже растворившийся хмель начал проявляться, густеть, растекаться, в голове ли, в пространстве, как прозрачно густели за окном майские сумерки. Я впускал в себя эти сумерки, стоя перед распахнутым окном, свет позади себя не зажигал, слушал, как угасает уличный шум, затихают голоса на детской площадке. Вместо них в воздухе или в мозгу возникало словно гудение майских жуков, воспоминание о временах, когда в эту пору можно было фуражкой сбивать неувертливое, тяжелое тельце, потом подбирать в траве одного, другого, слушать, приложив к уху спичечный коробок, озадаченное корябанье пленников. Теперь майских жуков не стало, детей уводили по домам родители, одним на улице даже днем лучше не оставаться…

Парень в старомодной спортивной куртке, прислонясь плечом к стойке качелей, выискивал взглядом окно в высоком доме напротив. Я вместе с ним угадывал это окно. На полупрозрачной занавеске проявились две нечеткие увеличенные тени, порознь, одна выше другой, они понемногу сближались, сближались и вот соединились в одну… что означало защемившее вдруг чувство, похожее на укол ревности? Был ли я кем-то из этих троих — кем, когда?.. Темнел, угасал воздух, сумерки скрадывали, делали пространство все менее различимым, в нем одно за другим возникали, высвечивались окна — без занавесок ли, закрытые ли шторами, они для меня оказывались одинаково прозрачными, подробности не были уменьшены расстоянием, даже как будто укрупнены.

Люди возвращались с работы в свои раздельные, разгороженные коробки. Засветилась комната, женщина отвела руку от выключателя, поставила на пол сумку. Мужчина вслед за ней внес перед собой объемистую, но, видно, не очень тяжелую коробку, поставил рядом с сумкой. Еще в пиджаке, он стал расслаблять галстук, подняв подбородок, поматывал головой, как лошадь, освобождаясь от хомута. Женщина, ненадолго продемонстрировав белье, прикрылась дверцей шкафа. В соседней комнате светилась скудная настольная лампа, перед ней мальчик, сидя стриженым затылком к окну, ковырял в ухе авторучкой, на столе недоделанные уроки…

Зажигаются, гаснут окна, вечер раскладывает пасьянс… Чьи это вспомнились стихи? Дама в шелковом цветастом халате помахивала растопыренными в воздухе пальцами, создавая ветерок для ногтей, чтобы поскорей просох лак. Карты на скатерти, под абажуром, были разбросаны в беспорядке — не сошлось с первого раза. Дама вышла из комнаты, свет зажегся в соседнем окне, кухонном. Достала из белого шкафчика поднос, поставила на него бутылку, две рюмки. Подумав, сменила бутылку, рюмки заменила бокалами покрупней. Ждала, надо понимать, гостя, не очень пока его себе представляла…

Вечер тасует карты. Валет все никак не приходит. Играла ли где-то музыка, включен ли был громкий приемник или проигрыватель — пространство, насыщенное невидимыми волнами, навязывало ритм хмельному неясному гулу. Король ложится на даму, который раз не на ту. На темных стеклах мерцали отсветы телеэкранов, новости, драки, погони, выбор не так уж велик. За кухонным столом тощий седой мужчина в майке разливал из четвертинки водку по разнокалиберным стаканам, рука у него дрожала, вздрагивала вместе с ней тонкая медленная струя. Двое других, лысинами к окну, облегченно расслабились: не пролил. Явно не сейчас начали, были уже хороши, такие понятные, продолжения можно было не смотреть, столько раз видел. Обитатели бетонных геометрических клеток, отделенные друг от друга непроницаемыми перегородками, разбросанные в пространстве, а то и во времени, ничего друг о друге не знавшие, были в каком-то нездешнем измерении соединены во мне, через меня…

Трепет слабых свечных огоньков, стены растворены в полумраке. Двое топтались в том, что сейчас было для них танцем, он, как умел, она угадывая шаг, чтобы не наступил ей на ногу. Мне бесконечно жаль… Тяжелая виниловая пластинка, узнаваемый, до сих пор трогающий душу напев — можно ли объявлять его примитивным, если так отзывается спустя жизнь? Нет, не простые цифровые порядки, совсем другое. Уже близкое ожидание, неуверенность. Мне бесконечно жаль… Она почему-то вдруг отстранилась, сняла