Так сложилось, я сразу выделил для себя эту троицу. Зачем ходили другие, с разных факультетов, и сейчас сказать не берусь. Может, потому что хоть один гуманитарный курс в университете был обязателен, и вдобавок существовала какая-то накопительная система оценок, учитывались не только экзамены, зачеты, письменные работы, но и посещаемость. Приходилось выбирать хоть что-то, мои занятия показались не самыми обременительными. А может, надеялись услышать что-нибудь занятное, не сразу поняли, не разобрались. Держали перед собой раскрытые ноутбуки, не знаю, за мной ли записывали или занимались чем-то своим, играли в закрытые от меня игры, — я предпочитал не выяснять и прогулов не отмечал.
На первом занятии попробовал заговорить с ними о классике, должно быть, осточертевшей всем в школе, о том, зачем она все-таки нужна. О ее способности создавать общее культурное пространство для разрозненных, разбредшихся групп, объединять одиночек, позволять им при встрече хотя бы опознавать друг друга по общим позывным, перекликаться на языке, заложенном младенческими считалками, детскими сказками (все ведь вспомнят Курочку Рябу, Колобка), строчками Грибоедова или Крылова (даже если забыли или не знали источник), пока он не совсем вытравлен компьютерным и прочими сленгами… Оживление в заднем ряду вынудило меня прерваться. Молодые люди рядом с Лианой неприлично фыркали, девушка отмахивалась, смуглые щеки порозовели.
— Вам что-то непонятно? — спросил я. — Я что-то сказал забавное?
— Она не знает, как писать Курочку Рябу, с большой буквы или с маленькой, — охотно пояснил рыжий. — Она вообще первый раз про нее слышит.
— У них там в детском саду начинали с покемонов, — добродушно осклабился Пашкин.
Лиана подняла на меня смущенный, как будто виноватый взгляд. Улыбка стала еще прелестней. В детском саду. В Баку или Махачкале. (В Баку, потом уточнил.) Успела вырасти без русских сказок, в другой стране. Как я когда-то в Германии понял, что не смогу уже по-настоящему полюбить раскрашенных толстеньких гномиков в чужом саду, только свое. Что такое покемоны, мне самому пришлось еще выяснять, понимания это не прибавило, наоборот, лишь разрасталась область, укрытая тайной, которой до конца не дано проясниться. Испорчу жизнь…
Объяснить ли, почему, едва оказавшись дома, я устремился нетерпеливо к Наташе, хозяйничавшей в кухне, накинулся на нее, как в молодые времена, среди бела дня, не дав закончить салат, удивив ее, ошеломив, восхитив, сам восхищаясь все больше, бормоча ей в ухо бессмысленные, превосходящие смысл слова, — не желая самому себе ничего объяснять.
6
Слова, почему-то не подоспевают вовремя нужные, вспоминаешь потом, запоздало, и что с них толку? Без слов, кажется, понимал больше, не по отдельности, когда приходится ставить в связь Курочку Рябу, гномов за чужим палисадником, шоколадные скульптуры в витрине, называть сокращение лицевых мышц улыбкой, объяснять ее действие игрой веществ, называемых гормонами, выстраивать для себя доступный пониманию, условный мир, приспосабливать безмерное к ограниченным возможностям мозга. Вдруг что-то в мозгу сбивается, перемешивается, не знаешь, как что назвать, — а понимание разрастается, набухает. Смотришь замерши на потолок, сквозь его туманную белизну, пока создание в небесно-голубом одеянии подсоединяет тебя к капельнице, исчезает, успеваешь лишь ощутить, не видя, посланную с высоты улыбку и думаешь о загадке женской улыбки, женской способности обходиться без объяснений, без слов, знать нужное до них, поверх них — возвращаешься опять к Наташе, к Наташе…
Двенадцать лет — невелика разница, с годами она сглаживалась, становилась все несущественней, да я никогда ее всерьез не ощущал. Чужеродное вторглось в нашу жизнь, как зараза, ничто ее не предвещало. Неясное, смутное брожение, бурление в умах, чувствах, слово «перестройка» зачем-то предлагает себя, как будто что-то может пояснить. Заезжий немец, славист… как его звали?.. Клаус его звали, да, Клаус… расспрашивал меня о происходящем, оценил, выхлопотал приглашение на конференцию в Германию, тогда еще Западную, ФРГ. Происходящее доходило замедленно, воспринималось, как шум в голове: визит в потустороннее учреждение, называвшееся забытым уже словом «райком», райком партии, к которой ты никогда не имел отношения, но она все еще медлила расстаться с правом определять, решать судьбы. Неулыбчивые бесполые существа, помяв, пожурив, с неохотой, со скрипом разрешили открыть двери, выпустили в другую страну — а там другие двери открылись, беззвучно раздвинулись перед тобой сами. Теперь и у нас такие в любом магазине — но впервые! Другой мир, до тех пор ты даже не представлял — реально, не умственно — насколько другой. Другой свет в аэропорту, другой воздух, другие тротуары, дороги, другое выражение лиц, а уж витрины! В первый день особенное впечатление на меня почему-то произвела одна, с громадными фигурными изделиями из шоколада — как на деревенского мальчика. Не потому, что с трудом представилось, как люди здесь могут лакомиться таким скульптурным обилием, находят способ отломить кусочек от этих непомерных гладких объемов, — от удивления, что такое бывает. Смешно вспоминать. Забываем самих себя, какими были совсем недавно.
Ну, и успех, если это можно так называть. Никогда я ни прежде, ни потом не испытывал ничего подобного, просто даже не знал, что такое успех. Разумеется, он больше был связан с интересом к экзотичному приезжему из непонятной, пробуждавшей недостоверные надежды страны, тогда я этого не сознавал. Новое состояние охмеляло. Хотя и в моем докладе, может, что-то было. Ирония у Антона Чехова и у Томаса Манна. Чеховский способ смягчать жесткое, жестокое соприкосновение с реальностью, усмешка без глумления, юмор, позволяющий в этой жизни держаться. И аполлонийская отстраненность у другого, взгляд с иронических высот как способ уклоняться от выбора, от окончательных, обязывающих решений — до поры, пока фашизм не навязал позицию, не вынудил определиться без оговорок.
Было охмеление, похожее на ошеломленность, был всплеск восхищения, могло показаться, взаимного. Была женщина, да, конечно, как же без женщины. Гизела, жена… опять выпало его имя… Клауса, да, жена Клауса, из русских немок. Казалось, она поначалу больше оценила во мне собеседника. Кто в этой стране мог с таким пониманием слушать ее рассказы о ссыльном казахстанском детстве, о колючей проволоке, к которой она приблизилась, чтобы нарвать цветов, о полупризрачных фигурах за ней и лицах, повернувшихся к девочке, о глазах, уставившихся на нее? С ней и о Чехове можно было поговорить. О мире его женщин — это она мне напомнила про героя рассказа, который просил жену перевести его на свой язык. Умная, в этом ей не откажешь.
Клаус, думаю, знал, что она приходила ко мне в гостиничный номер. Скорее всего, знал, Гизела, возможно, сама ему про это рассказывала. Я отгонял чувство неловкости, говорил себе, что у них здесь отношения свободные. Ему наши разговоры не интересны, с ним у Гизелы не могло быть такого понимания. Спортивная, коротко стриженная, она казалась скорей суховатой, ровная матовая кожа явно создана стараниями косметологов, но эта улыбка! Да, это про нее потом я где-то прочел: всего лишь автоматическое, отработанное сокращение группы лицевых мышц, направленно, для тебя, сознаешь это, но колдовского ее воздействия не объяснишь. Вдохновение наливалось, твердело, она легко с себя скинула удобно, словно для этого случая устроенную одежду, я коснулся ее…
Не хотелось это вспоминать, с чего вдруг понесло? Стыдно, и как объяснить? Но пальцы вдруг ощутили в нежном месте, на ягодицах, непривычно шершавую кожу. Непривычно, может, это меня в первый момент смутило. Мне нужно было привычное, вот что я стал тогда о себе понимать. Мой опыт до Наташи был невелик, но подобного со мной прежде не случалось, да и не помнил я уже никого, кроме нее. Можно было потом себе говорить, что ничего я по-настоящему и не хотел, обычный мужской порыв пополнить коллекцию впечатлений. Не побед, увы. Если бы побед! Повторилось, когда Гизела пришла ко мне в номер еще раз. Неживой свет, стерильный, без запахов, воздух, аккуратно застеленная двуспальная кровать… до тоски аккуратно. Хорошо, что на другое утро пришлось улетать.
Я мчался в Москву с мыслью о Наташе, и всю дорогу мысль эта сладостно, утешительно во мне наливалась. Все у меня было в порядке. Я могу любить только ее, считай это особенностью своего устройства. Как не могу жить в другой стране, надо было слетать в Германию, чтобы это понять. И подтвердить, что не хотел бы сюда переселиться, не обошлось и без этой мысли, кого она тогда не навещала? Может, думал, и хорошо, что не получилось. Стыд стыдом, зато можно было говорить себе, что ничего не было, не изменил. Любимой, единственно любимой. Не сумел…
Ох, лучше бы не вспоминать дальше, зачем? Ведь умел же укорачивать ненужные воспоминания, мысли. Но проверено опытом: раз уж позволил им вторгнуться, лучше прокрутить до конца, освободиться. Соня всю неделю оставалась у бабушки, моей мамы, Наташа ждала меня, одна. С дороги понадобилось только заглянуть в ванную, освежиться. В своем отсеке шкафчика я увидел яркий красно-зеленый тюбик, почти выдавленный. То ли польский, то ли французский мужской крем, забытый за ненадобностью или по рассеянности. Зачем-то понюхал, запах показался смутно знакомым. Жирный мясной запах...
Лучше было, наверное, сразу потребовать объяснения, устроить скандал, изойти, успокоиться в крике, в физическом срыве, потом я об этом думал. Помешала ли мысль о собственной измене? Пусть не удавшейся — это тем более не делало мне чести. Выбрасывать тюбик не стал, брезгливо, двумя пальцами, положил в кухне на подоконник, возле горшков с Наташиными цветами, она их по утрам поливала. Не видел, когда он исчез. Ни она, ни я не сказали о нем ни слова, до объяснений так никогда и не дошло.
Списать ли остальное на усталость с дороги, запах ли не отпускал, лишил силы? Долго не удавалось его смыть с пальцев. К вечеру поднялась температура, выяснилось, что я просто болен. Запаренная тетушка из поликлиники присела, только чтобы выписать мне больничный лист, даже рук мыть не стала: вирусная инфекция вокруг, чего тут выяснять. Мы спали с Наташей в разных комнатах. Кажется, на третий день она перед сном принесла мне лекарство, я лежал, отвернувшись к стене, она захотела сама положить мне таблетку в рот, наклонилась. Прямо перед губами оказался ее сосок