стала чем-то определяющим, доминирующим. Я в лучшем положении, чем Элиз: ведь я могу воображать, сочинять, описывать происходящее; могу относиться к людям, которые в основе своей мне не нравятся, просто как к биологическим существам. И так далее. У нее все вызывает скуку. Мысль о том, чтобы пригласить гостей, вначале приводит нас в восторг, но по мере приближения их приезда нас все больше одолевают сомнения, когда же они, наконец, приезжают, мы впадаем в уныние. И такое происходит даже во время визита старых друзей, поэтому мы не рискуем заводить дружбу с жителями Лайма. Мы изредка видимся только со старым доктором и его женой, живущими по соседству, и эти встречи подтверждают наши опасения. Доктор рассказывает бесконечные истории, полностью лишенные смысла. Я в это время думаю о своем. Улыбаюсь неведомо чему, а потом сам говорю какую-нибудь нелепость, чтобы перевести разговор на другую тему.
Меня гнетет мысль о «Любовнице французского лейтенанта». Сам не знаю почему. Критика приняла эту книгу лучше, чем две предыдущие. Но она как камень, брошенный в бурное море. Мгновение его видишь, но потом он уходит на дно. У меня остались только рецензии, три-четыре письма от читателей и чувство, что роман плохо расходится. В довершение всего полное равнодушие жителей Лайма к моему творению. Только один человек как-то упомянул, что прочел книгу; местная пресса не обронила о ней ни слова. К сочинительству здесь сумеречное отношение — вроде нынешней погоды. Никому до него нет дела. Это передается и мне.
Пять дней назад бросил курить. Думаю, это реакция на то, что последнее время надо мной взял верх случай. Моя мантра требовала: «Поступай иначе!» Я не тоскую по чисто физическому наслаждению от табака — запаху и так далее. Тяжело отказываться от сигареты как части нормального распорядка жизни. Не курить — все равно что читать книгу без пунктуации, без абзацев; словом, твой день превращается в сплошной, напряженный, не дающий расслабиться труд. Хуже всего за машинкой. Уже много лет, работая за ней, я курю почти непрерывно; сигареты помогают мне сконцентрироваться, выдержать определенный темп, найти нужное слово, написать диалог. Каждый раз я тянусь за сигаретой. Мое внимание рассеивается.
Провожу время в Лондоне без всякого удовольствия. У Элиз обычная осенняя депрессия, у меня синдром отсутствия никотина. Мозг, похоже, отказывается работать. Забываю вещи, нет уверенности, что я правильно складываю простейшие суммы, даже консервную банку трудно открыть. Очень странно — почти ушло прямое физическое желание взять сигарету и закурить, зато часто клонит ко сну, существование мое бесцельно, я рассеян… словом, отупел. Трачу зря время и одновременно ненавижу себя за это.
У отца проблемы со зрением, левый глаз совсем не видит. Мы поехали в Ли, где выяснили, что дело не так плохо, как подумалось во время телефонных переговоров с ним: второй глаз видит вполне прилично. Побаловали его, привезли хорошего сыру, шампанского. Погода великолепная, в такую погоду нам ужасно не хочется покидать Лайм.
Созрели отцовские груши сорта «Герцогиня Ангулемская» и яблоки «Джейс Грив» на старой яблоне, которую он приобрел сорок лет назад за один шиллинг. Это, наверное, лучшая яблоня во всей Англии, таких яблок — сочных, сладких, нежных — я больше нигде не ел. Груши тоже превосходны — спелые, ароматные. Как он достиг таких гениальных успехов с грушами и яблоками, не знаю — может, потому что у него много времени и он тратил его на этот клочок земли. Я говорю в прошедшем времени, потому что у меня предчувствие, что этой зимой отец умрет. Впрочем, он довольно крепкий — может, и обойдется. Не могу представить, что наступит такое время, когда я не буду есть эти удивительные яблоки — как бы эгоистично это ни звучало. Все лучшее, что есть в нем, перешло в эти яблони.
Набоков, «Ада». Безнравственный он старик, грязный старик; роман, по большей части, мастурбация; доставляющие физическое наслаждение мечтания старого человека о юных девушках; все окутано осенней дымкой в духе Ватто; очень красиво, он вызывает из области воспоминаний сцены, мгновения, настроения, давно минувшие часы почти так же искусно, как Пруст. Его слабая сторона — та, где он ближе к Джойсу, хотя, мне кажется, она нужна ему больше, чем большинству писателей. Я хочу сказать, что сентиментальные, слабые места как-то очень гладко, легко переходят у него в замечательные прустовские сцены. Думаю, неорганизованность огромной эрудиции, проистекающая от усиленного чтения и странных увлечений, никогда не даст ему подняться на вершину Парнаса; но и без того есть нечто неприятное в отбрасываемой им тени — нарциссизм, онанистическое обожание его, Набокова. Почти как у Жене, но без искренности последнего.
В Лондоне невозможно находиться — слишком жарко. День проводим в Кью-Гарденс[118], там прелестно. Я сорвал лист с огромного дерева гинкго и положил между страницами — как раз там, где Набоков упоминает это дерево[119]. И оранжерея с орхидеями, острое получасовое наслаждение. Мне особенно нравятся мельчайшие орхидеи — словно крошечные жемчужины на стебельках. У них какой-то необычный запах, он ни на что не похож. Просто абсолютно новый запах — как новый цвет. Вечером пошли смотреть «Беспечного ездока» — фильм, который этим летом произвел фурор в Штатах, а теперь и у нас. Смотреть приятно, но за внешней красотой пугающая пустота, незначительность. В переполненном кинотеатре мы, наверное, были самыми старыми, средний возраст зрителей, в основном, не превышал двадцати лет. Я чувствовал себя чужим. Это апофеоз визуальной ереси — актеры ничего не говорят, их искусство — в неумении выразить себя. Все происходит случайно, героев несет по течению, что-то приключается — и снова дорога; глупые юнцы, сидевшие рядом, явно считали, что фильм очень печальный, очень глубокий и очень красивый. Согласен — красивый, но не больше.
Молодое поколение в наши дни попадает в западню: они отрицают культуру, книжную культуру особенно, выбирают непосредственный опыт, делают что хотят, находят свой круг общения, говорят на жаргоне — что само по себе неплохо, это дает им более острое ощущение настоящего момента, проникновение почти по дзену во внешнюю оболочку смысла и культуры. Меня беспокоит, что будет с ними, когда они вырастут и поймут, что больше не могут жить, исходя только из непосредственного опыта. А время читать книги, входить в контекст культуры безвозвратно ушло.
Был в Кенвуде[120]— смотрел любимого Рембрандта. Потом стоял у озера в тени огромных дубов и буков. На верхних ветках среди зелено-золотой листвы резвились белки.
«Любимая» Гарди. Странно, что писатель потратил так много времени на разработку такой немыслимой идеи[121]. На мой взгляд, тут, скорее, тема для стихотворения; но все это так соотносилось с его собственными трудностями, с его трагедией, что он не мог этому противостоять. Некоторые места в «Любимой» так плохи, так поверхностны, так заурядны, что книга обретает странную власть — чувствуешь, что роман не что иное, как неуклюжее выражение чего-то более глубокого, что таилось в мозгу несчастного автора — смеси робости и отваги, верности и способности к измене. В определенном смысле это важная книга. Она говорит о Гарди больше, чем почти все его великие романы — за исключением «Джуда». И мастерства не утаишь — оно его нигде не подводит.
Два журналиста брали у меня интервью для американской прессы: один из «Нью-Йорк таймс», другой из журнала «Тайм». Мне все труднее и труднее рассказывать о том, что я собой представляю, что значит для меня сочинительство; ответы мои носят неточный, случайный характер — что пришло на ум, то и говорю. Мир вымысла становится для меня все реальнее — мне трудно возвращаться в их реальность. Большинство вопросов были совсем неинтересны. Что я думаю о гибели прежней формы романа? Да ничего не думаю. Пишу, как пишется. Я пытался объяснить журналисту из «Тайм», что романы похожи на деревья, а не на машины, пытался рассказать о другом мире, его вратах, землях, о том, как брожу там, иду, куда ведет очередной роман. Но это тоже вымысел о себе; и, говоря с журналистом, я уже становлюсь другим. Наверное, я и правда с другой планеты. Раз так часто ощущаю себя здесь чужим.
Первые рецензии (снятие проб) идут из Соединенных Штатов. Все они похожи на восторженный бред. Это, пожалуй, mot juste[122]: в тоне этих хвалебных отзывов есть легкий привкус истерики, и потом, рецензенты не очень владеют языком. Вижу, что мой стиль их несколько ослепляет, и это снижает ценность этих восхвалений. Я могу верить лестным отзывам, только если они исходят от равных по мастерству писателей. А так получается проблема сродни валютной — наши денежные знаки не эквивалентны и не подлежат обмену.
Нет, разумеется, приятно, когда тебя называют «самой ослепительной звездой на литературном небосводе», «лучшим писателем, чем Беллоу, Рот и Апдайк», не говоря уж об остальных. Но я на своем месте здесь, в Лайме, у нас завязались свои связи, происходят встречи, беседы, своя тайная жизнь. Маленькая тень, яркий свет. В Лайме я человек по другую сторону телескопа; там же — гигант и буду им еще несколько недель. И никто, по сути, не прав.
Одна из причин, почему я не в восторге от пустословия по другую сторону Атлантики, заключается в том, что в настоящий момент я не могу писать. Это никакой не ступор — просто период задумчивости, омраченный неприятным чувством, что меня вынуждают идти по туго натянутому канату — теперь я должен расти, писать все лучше, все оригинальнее и еще Бог знает как. Я с удовольствием работал над «Nugae»