Боюсь, я начинаю невыносимо занудствовать и что-то уж больно много всего понаписал, куда больше, чем «сей презренный тип пред вами» заслуживает. Но, раз уж взялся за тему столь животрепещущую, как ты сам, то остановиться куда как непросто. Что до обусловленности: я отдаю себе отчет главным образом в обусловленности лингвистической. Я учился в школе короля Эдуарда и большую часть времени посвящал изучению латинского и греческого; но занимался и английским. Не английской литературой, нет! Если не считать Шекспира (которого я всем сердцем терпеть не мог), с поэзией я имел дело главным образом тогда, когда нас заставляли худо-бедно переводить стихи на латынь. Неплохой способ знакомства, хотя и несколько бессистемный. Я имею в виду, я усвоил кое-что насчет английского языка и его истории. В школе я учил англосаксонский (а еще — готский, но это — чисто случайно, совершенно вне учебной программы, хотя случайность оказалась решающей: через готский я открыл не только современную историческую филологию, созвучную моим историческим и научным наклонностям, но еще впервые в жизни — изучение языка просто удовольствия ради: я имею в виду ради сильнейшего эстетического наслаждения, которое дарит язык сам по себе, освобожденный не только от соображений пользы, но даже от функции «проводника литературы»).
Получается две нити или даже три. С самого детства меня завораживали валлийские названия, пусть даже увиденные на вагонах с углем: вот вам еще одна ниточка; хотя, когда я принимался расспрашивать, мне лишь выдавали книги, для ребенка непонятные. Валлийский я начал изучать только в студенческие годы и обрел в нем неиссякаемый источник лингво-эстетического удовольствия. Добавьте сюда еще и испанский: мой опекун был наполовину испанец, и еще подростком я таскал у него книги и пытался выучить язык — единственный из романских языков, доставляющий мне то особенное наслаждение, о котором я говорю, — и это не вполне то же самое, что просто восприятие красоты: я чувствую красоту, скажем, итальянского или, если на то пошло, современного английского (который моему личному вкусу абсолютно не близок): оно больше похоже на потребность в жизненно необходимой пище. Вероятно, наиболее важным событием после готского стало обнаружение в библиотеке Эксетер-Колледжа, где мне полагалось готовиться к «онор-модерейшнз», финской грамматики. Все равно что найти винный погреб, доверху наполненный бутылками потрясающего вина, причем такого букета и сорта, какого ты в жизни не пробовал. Я просто опьянел; я оставил попытки изобрести «не сохранившийся в письменном виде» германский язык; а фонетика и структура моего «личного языка» — или череды придуманных языков — приобрела отчетливый финский колорит.
Разумеется, все это — дело прошлое. С течением времени лингвистические предпочтения меняются, как и все остальное, либо колеблются между двумя полюсами. Ныне настала очередь латыни и островных кельтских языков; и тут же маячит великолепно согласованный и структурированный (пусть и по несложным моделям) англосаксонский, а чуть подальше — древнеисландский вместе с сопредельным, но чуждым финским. Не назвать ли это все «римско-британским»? С мощной, хотя и более сравнительно недавней струей из Скандинавии и Балтики. Что ж, дерзну предположить, что подобные лингвистические предпочтения, с должной поправкой на поверхностный лоск образования, в качестве теста на происхождение не хуже или даже лучше, чем группы крови.
Все это для историй — только фон, хотя языки и имена для меня от сюжета неотделимы. Они являются и являлись, так сказать, попыткой создать фон или мир, в котором могли бы найти выражение мои лингвистические вкусы. Истории возникли сравнительно поздно.
Впервые я попытался написать историю в возрасте лет семи. Причем про дракона. Я ничего о ней не помню, за исключением одного-единственного филологического факта. Моя матушка насчет дракона ни слова не сказала, зато обратила мое внимание на то, что говорить следует не «зеленый огромный дракон», а «огромный зеленый дракон». Я еще недоумевал, почему; недоумеваю и по сей день. Тот факт, что я это запомнил, возможно, что-то значит; хотя бы потому, что, сдается мне, на протяжении многих лет я историй больше не писал, а увлекся языком.
Я упомянул финский потому, что именно он дал толчок историям. Меня чем-то бесконечно привлекала атмосфера «Калевалы», даже в бездарном переводе Керби. Финский я толком так и не выучил, мог лишь с трудом продираться через отрывок-другой оригинала, точно школьник с Овидием; меня главным образом занимало влияние финского на «мой язык». Но начало легендариуму, частью которого (завершающей) и является Трилогия, положила попытка переделать часть «Калевалы», в частности историю о злосчастном Куллерво, и облечь этот материал в собственную форму. Это началось, как я уже сказал, в период «онор-мод.»; и чуть не обернулось катастрофой, поскольку я едва не лишился стипендии, и, чего доброго, вылетел бы из университета. Скажем, примерно в 1912—13 гг. По мере того как эта штука продвигалась, я, собственно говоря, писал в стихах. Хотя первое настоящее предание этого воображаемого мира, сложившееся практически целиком таким, как оно выглядит сейчас, было написано в прозе во время отпуска по болезни в конце 1916 г.: «Падение Гондолина», которое у меня хватило нахальства зачитать в Эссеистском клубе Эксетер-Колледжа в 1918 г.[299]. Я много чего еще понаписал в госпиталях, прежде чем Первая мировая закончилась.
По возвращении я продолжил; но когда я попытался опубликовать хоть что-нибудь, я не преуспел. «Хоббит» изначально был произведением совершенно независимым, хотя неизбежно оказался вовлечен в сферу творения более великого; и в конце концов его видоизменил. К несчастью, на самом деле «Хоббит» задумывался, насколько я сам это сознавал, как «детская повесть», и, поскольку в ту пору я здравого смысла еще не набрался, а дети мои были недостаточно взрослыми, чтобы меня образумить, книга отчасти вобрала в себя дурашливость стиля, по неразумию усвоенную из того чтива, которым некогда кормили меня; вот также Чосер, не думая, мог подцепить рефрен какого-нибудь менестрелишки. Я о том глубоко сожалею. Умные дети — тоже.
Все, что я помню насчет того, откуда пошел «Хоббит», — я сидел, проверяя школьные экзаменационные работы, во власти непреходящей усталости этого ежегодного труда, каковой ложится на плечи безденежных многодетных преподавателей. На чистом листке я нацарапал: «В земляной норе жил себе хоббит». Почему — я сам не знал; не знаю и сейчас. Долгое время я ничего по этому поводу не предпринимал, и за несколько лет продвинулся не дальше того, что начертил карту Трора. А в начале тридцатых все это стало «Хоббитом» и со временем увидело свет — не потому, что собственные мои дети были в восторге от книги (хотя им она вполне себе нравилась{209}), но потому, что я ссудил рукопись тогдашней матери-настоятельнице Черуэлл-Эдж{210}, когда та заболела гриппом, и текст попался на глаза одной бывшей студентке, в ту пору работавшей в издательстве «Аллен энд Анвин». Кажется, рукопись опробовали на Рейнере Анвине; если бы не он (повзрослевший), сдается мне, я бы Трилогию в жизни не опубликовал.
Поскольку «Хоббит» имел успех, потребовали продолжения; Эльфийские Легенды, к «Хоббиту» имеющие отношение крайне далекое, отклонили. Рецензент издательства сказал, что слишком уж в них много той кельтской красоты, которая в больших дозах англосаксов раздражает. Скорее всего, так оно и есть. И тем не менее сам я видел значимость хоб-битов в том, что они «романтику» низводят на грешную землю и обеспечивают объекты для «облагораживания» и героев, более достойных похвалы, нежели профессионалы: nolo heroizari{211} для героя, разумеется, столь же достойное начало, как nolo episcopari — для епископа. Не то чтобы я был демократом хоть в каком-либо из современных смыслов этого слова; разве что, как мне кажется, говоря в книжных терминах, все мы равны перед лицом Великого Автора, qui deposuitpotentes de sede et exaltavit humiles[300].
И тем не менее я не был готов писать «продолжение» в виде еще одной истории для детей. Я давно уже размышлял о «Волшебных сказках» и отношении их к детям — кое-какие результаты я использовал в лекции, прочитанной в Сент-Эндрюз, а со временем расширил и опубликовал в отдельном эссе (в числе прочих, что в ОЮП значатся как «Эссе в честь Чарльза Уильямса»; сейчас их нигде не достать, поскольку тираж распродан — ну, не подлость ли?). Поскольку я высказал мысль о том, что связь, существующая в современном сознании между детьми и «волшебными сказками» надуманна и случайна и портит истории сами по себе, и в глазах детей в том числе, я решил попробовать написать историю, которая абсолютно не была бы адресована детям (как таковая); кроме того, мне хотелось масштабной картины.
Разумеется, это потребовало немалых трудов, поскольку пришлось создавать привязку к «Хоббиту»; а более того — к фоновой мифологии. И ее тоже пришлось переписывать. «Властелин Колец» представляет собою лишь финальную часть творения приблизительно в два раза длиннее[301], над которым я работал между 1936 и 1953 гг. (Мне хотелось опубликовать это все в хронологическом порядке, но это оказалось невозможным.) А еще ведь языками следовало заняться! Если бы я больше думал о собственном удовольствии, нежели об аппетитах возможной читательской аудитории, эльфийского в книге было бы не в пример больше. Но даже для того, чтобы представленные там небольшие отрывки имели смысл, потребовались две разработанные фонологические и грамматические системы и изрядный словарный запас.
Задача и сама по себе оказалась бы не из легких; но в придачу я был еще и умеренно добросовестным администратором и преподавателем, а в 1945 г. перешел с одной профессорской должности на другую (повыбрасывав все мои старые лекции). И, конечно же, во время Войны зачастую ни на что осмысленное времени не оставалось. В конце Книги Третьей я застрял на целую вечность. Книга Четвертая писалась «выпусками» и отсылалась моему сыну, который в 1944 г. служил в Африке. Последние две книги написаны между 1944 и 1948 гг. Отсюда, разумеется, вовсе не следует, что ключевая мысль этой истории — продукт военного времени. К ней я пришел в одной из первых глав, сохранившихся и по сей день (Книга I, 2). На самом деле эта мысль приводится и присутствует в зародыше, с самого начала, хотя в «Хоббите» я на сознательном уровне еще не представлял себе, что такое означает Некромант (кроме разве вечно проявляющегося зла), равно как и его связи с Кольцом. Но ежели писать продолжение, отталкиваясь от финала «Хоббита», думаю, кольцо неизбежно послужило бы необходимой связкой. А ежели при этом задумаешь кру