…За письменным столом, освещенным одной лампой с зеленым абажуром, сидел худощавый, хрупкий на вид человек с немного усталым, но одухотворенным лицом. Карл Либкнехт. Во время разговора он, видимо, чтобы перебороть застенчивость, вертел в тонких, нервных пальцах деревянный нож для бумаг. Иногда он улыбался детской, обезоруживающей улыбкой. Он совсем не походил на пламенного народного трибуна, каким его представлял Рид.
Либкнехт говорил об измене лидеров II Интернационала рабочему классу, о международном долге подлинных социалистов выступить против империалистической войны. Сам Либкнехт остался верен этому долгу до конца, проголосовав в рейхстаге против военных ассигнований.
На прощание Либкнехт подарил Риду свой портрет. Говорят, что книги, подобно людям, имеют свои судьбы. Иногда это приложимо и к другим вещам Подарок Либкнехта постигла удивительная судьба. В 1917 году Рид привез портрет в Россию. Когда в Германии начала подниматься революционная волна, с него были сделаны первые в Советской России портреты вождя немецких рабочих.
Наконец долгожданное разрешение пришло. Рид с Данном выехали на фронт в район Лилля. Германское военное командование было чрезвычано заинтересовано в завоевании симпатий общественного мнения за океаном, и поэтому их любезность по отношению к американским корреспондентам поистине не имела предела.
В прифронтовой полосе журналистов встретил прямой, как гладильная доска, лейтенант, прекрасно владеющий английским и французским языками. Это был провожатый, приставленный к ним командиром 2-го Баварского корпуса.
Вечером они отправились на позиции. Впереди, полный чувства собственного достоинства и сознания высокого долга, возложенного на него, шагал лейтенант Ригель. Даже сейчас, в непролазной грязи, он умудрялся щеголять той нелепой деревянной походкой, которой владело на земле только одно племя — кадровых прусских лейтенантов. За ним, кутаясь в холодные немецкие шинели и звучно шлепая сапогами по лужам, шли Рид и Данн.
Вот и передовая… Две едва возвышающиеся над поверхностью земли бурыми гребнями брустверов полосы траншей. Между ними — искореженное воронками снарядов, изувеченное огнем и металлом поле.
Окровавленное, поруганное смертью.
Снаружи не было видно ни одного человека. Здесь, зарывшись в землю, как в могиле, жили, ели, спали и умирали тысячи немецких солдат. А прямо против них, в считанных шагах, то же самое делали тысячи французов.
Все время, пока журналисты пробирались вслед за своим гидом по хитросплетению окопов, о бруствер шлепали французские пули. Возле какого-то хода сообщения Ригель остановился и сказал:
— Сегодня мы потеряли тридцать солдат.
Американцы постояли с минуту и зашагали дальше. В голове Рида уже слагались строки будущего очерка. Правдивые, горькие, гневные:
«Я был на немецких передовых линиях, где люди, покрытые вшами, стояли по пояс в воде и стреляли во все, что двигалось на расстоянии восьмидесяти ярдов за земляной насыпью. Их лица были землистого цвета, они беспрерывно стучали зубами, и каждую ночь кто-нибудь сходил с ума. На поле между окопами на расстоянии сорока ярдов лежала гора трупов, оставшихся после последнего наступления французов. Все лежавшие там раненые умерли, причем не было сделано ни единой попытки спасти их. А теперь тела их медленно, но верно погружались в грязь, утопая в ней…
Я спросил у этих забрызганных грязью людей, которые стояли под дождем, опираясь на мокрую земляную насыпь, и из-за своих маленьких стальных щитов стреляли по каждому движущемуся предмету, кто их враги? Они посмотрели на меня непонимающе…»
Часов в десять вечера начался артиллерийский обстрел. Когда разрывы французских снарядов приблизились к самой линии окопов, лейтенант настойчиво предложил гостям уйти в укрытие. Вместе с группой офицеров американцы спустились в глубокий бетонированный подвал — когда-то здесь помещался винный погреб, и даже сейчас еще чувствовался едва уловимый аромат виноградной лозы, такой слабый среди тяжелых и удушливых запахов пороховых газов, разлагающихся трупов и давно не мытых солдатских тел.
Риду и Данну предложили хорошего вина. Все выпили. Потом высокий, худой майор сел за пианино, неизвестно как попавшее в этот каменный мешок, и превосходно сыграл в честь гостей несколько американских песенок под аккомпанемент близких разрывов.
Совсем недавно майор еще носил фрак, а не узкий мундир с алюминиевыми пуговицами, и совершал концертное турне по Соединенным Штатам.
Когда обстрел прекратился, все вернулись в окопы. И снова Рид зашагал по глухо чавкающей под ногами размокшей глине. Наконец лейтенант счел, что для первого раза гостям хватит. Однако для полноты впечатлений решил доставить им, с его точки зрения, развлечение. Он подозвал какого-то солдата, взял у него из рук винтовку и, любезно улыбаясь, предложил американцам:
— Может быть, вы хотите пострелять?
Шутка есть шутка. Меньше всего на свете Рид мог полагать, что кто-нибудь придаст ей символическое значение и в тупом патриотическом раже вознесет на принципиальную высоту.
Не желая обидеть гостеприимного лейтенанта, Рид и Данн взяли винтовку и бабахнули по разу куда-то в воздух. Можно уверенно сказать, что это были самые невинные и безвредные выстрелы за все пять лет мировой войны. Увы, Джек не всегда был провидцем. Если бы он мог предполагать, сколько неприятностей принесет ему вскорости этот злосчастный выстрел в божий свет!..
Все, что Рид увидел и пережил в Германии, лишь дополнило впечатления, почерпнутые во Франции, Англии, Бельгии. Эта война — подлое, грязное, безжалостное истребление миллионов людей ради миллиардных прибылей, варварство, с которым нужно бороться словом и делом. И это — задача неизмеримо более важная, чем «разгребание грязи», единственная славная до сих пор страница в истории американской журналистики. В этом, и только в этом, видел Джон Рид свой долг перед человечеством, когда в середине января нового, 1915 года он возвращался домой, в Соединенные Штаты Америки.
Едва лишь Джек ступил ногой на родную американскую землю, вдохнул бесконечно дорогой воздух с привкусом бензина и угольной копоти, как с горечью и обидой понял, что впервые в жизни Нью-Йорк встретил его настороженно, хмуро, неприветливо.
За время его отсутствия Америка почти сделала выбор — и не в пользу мира. Интересы наиболее влиятельных деловых кругов в стране оказались тесно связанными с английским и французским капиталом. Это обстоятельство самым недвусмысленным образом сказалось на позициях многих крупных газет и журналов. Ему же было подчинено и так называемое «общественное мнение».
Рид был не единственным американским корреспондентом в Европе. Десятки его коллег бойко и развязно ежедневно строчили военные корреспонденции, те самые залихватские и убогие батальные очерки, которые требовались хозяевам большой прессы. Статьи Рида при всей их талантливости и взрывчатой силе правды были лишь каплей в чернильном океане безудержной пропаганды насилия и разбоя за маской убаюкивающих совесть демагогических требований спасти мировую цивилизацию от вандалов.
Америка хотя и медленно, но с неодолимой инерцией парового катка двигалась к войне. Правда, в стране было довольно много прекраснодушных пацифистов. Но их абстрактное отвращение к ужасам войны граничило с обыкновенной истерией и в лучшем случае вызывало лишь сочувствие у окружающих.
Имя Джона Рида пользовалось авторитетом. Его слава журналиста зиждилась на прочном фундаменте. Его, наконец, любил читатель. И могущественные, всесильные люди, хотя и стоящие на заднем плане, но твердо и единовластно управлявшие большой прессой, не могли ему простить позиции, занятой им в вопросе о войне.
Первый удар ему нанесли еще тогда, когда он был на пути в Америку. Удар этот был нанесен пером Уолтера Липпманна, бывшего однокашника и социалиста, чьи социалистические убеждения, правда, Рид никогда не принимал всерьез.
За эти месяцы Липпманн стал самой влиятельной фигурой в редакции журнала «Нью рипаблик», на страницах которого он и опубликовал 26 декабря 1914 года свой очерк под пророческим, хотя и преследовавшим совсем другую цель, заголовком: «Легендарный Джон Рид».
Когда-то в поэме «День в Богемии» Рид высмеял Липпманна за доктринерство и снобизм. Очерк Липпманна, казалось, был всего лишь чисто литературным событием, ответом на критику в поэме. На самом же деле Липпманн стремился к иному: дискредитировать Рида как журналиста в глазах поклонников его таланта, представить его бунтарский дух как легкомысленную строптивость, изобразить его талантливым шалопаем, не несущим ответственности за свои экстравагантные поступки.
Липпманн рассыпался в похвалах по адресу таланта Рида, но каждое слово поощрения умело приправлял дозой яда в позолоченной облатке. Липпманн был и сам очень талантливый журналист и вложил в статью всю желчь и остроумие своего дарования.
«Он утверждает, — с сарказмом писал Липпманн о Риде, — что все капиталисты жирны, лысы и скупы, что Виктор Бергер и Социалистическая партия, Самюэль Гомперс и профсоюзы обманывают трудящихся. Он старается уверить нас, что рабочий класс — это не горняки, водопроводчики и представители других видов труда, а величественный гигант, который, подобно статуе, возвышается на высокой горе, лицом к солнцу. Он сочиняет рассказы о ночных приключениях и забавах, о женщинах в кимоно. Он разглагольствует с интеллигентской терпимостью о динамите, и кажется, что он может объяснить истинную связь между кубистами и ИРМ. Он даже прочел несколько страниц Бергсона».
В своем стремлении развенчать легенду, уже окружавшую имя Рида, Липпманн пал жертвой собственной иронии. Упрек, брошенный им Риду, был, по существу, признанием его силы: «Он не выступает как судья, он отождествляет себя с борьбой, и все, что он видит, связано с тем, на что он надеется, и когда симпатии его соответствуют фактам, Рид гордится этим».
В редакции «Метрополитен» Рида встретили с явным холодком. Ему говорили комплименты, с интересом расспрашивали о войне, но Джек внутренне чувствовал, что он в этих стенах persona non grata.