Джордж Оруэлл. Неприступная душа — страница 61 из 127

О.: Такого места нет. Могу предположить, что сад при баре есть, может, у двух-трех заведений. Но был бы рад, если кто-то знает бар с открытым огнем, дешевой едой и заботливыми официантками… Был бы рад слышать…

В.: Кое-кто звал вас человеком, идущим вперед, но с лицом, повернутым назад. Для вас, как я понял, старина в любом виде более привлекательна, чем современность. Я знаю, например, что вы обожали даже лавки старьевщиков. Это ведь как тот «кораблик в бутылке», который вы привезли из Уигана?

О.: Корабли в бутылках делают и ныне, но старинные, разумеется, лучше из-за элегантной викторианской формы самого сосуда и тонкого зеленого стекла… Но я в самом деле не могу пройти мимо любой лавки старьевщика, даже если надо для этого перейти улицу… Не путайте их с антикварными магазинами – те сияют чистотой, а товары привлекательно разложены… Лавки же старьевщика заросли пылью, находятся, как правило, на задворках, а хозяева их, даже в рабочее время, спокойно спят где-нибудь в задней комнате, совершенно не заботясь о своей «торговле».

В.: И выходят по колокольчику, звякнувшему над дверью? Как в романе «1984»? Не в такой ли лавке вы видели то стеклянное пресс-папье с кусочком коралла внутри?

О.: Настоящие драгоценности там найти нелегко – они теряются среди страусиных яиц, часов в виде репы, очков без линз, графинов без пробок… Но среди этого можно напороться и на шомпольный пистолет 1830 года, и… на кусок коралла, заключенный в стекло…

В.: Ужасно интересно… И еще – что удивительно – вы любили копаться в огороде. Это от отца вашего – сажать, прививать? И, призна́юсь, поразило меня, что вы выращивали цветы. Розы и… вы?

О.: Мы – народ цветоводов, но также – собирателей марок, голубятников, столяров-любителей, разгадывателей кроссвордов. Вся подлинно близкая сердцу культура сосредоточена вокруг вещей если даже и общественных, но не официальных – пивная, футбольный матч, садик, кресло перед камином…

В.: Но огород, но сад в Уоллингтоне – это ведь, пафосно сказать, ваша душа? Ведь, еще не уехав в Марокко в 1938-м, вы буквально преобразили свое хозяйство.

О.: Ныне у нас 26 кур, самой младшей – около 11 месяцев. Вчера снесли 7 яиц… Сливы лишь оживают. Яблони уже цветут. В полном расцвете сил груши. Довольно бурно растут и розы… Есть в зародыше несколько тюльпанов… Цветут левкои, анютины глазки, нарциссы… Немного лука-порея и пастернака… Первый горох. Первые бобы… Хорошо растет картофель… Растет ревень, но не очень…

В.: Это ваш дневник; помню! А вообще, когда вы писали о Диккенсе, Толстом, да даже о Гитлере, Ленине или Ганди, вам всегда были интересны бытовые черточки ваших героев. Сегодня людям не менее интересны – вы. Вот ваши переплетные работы или коллекционирование открыток… Вы ведь даже делали своими руками кой-какую мебель?

О.: Было такое…

В.: А вот свобода для вас – это что? «Это свобода иметь собственный дом, – как вы пишете, – делать что хочешь в свободное время, самому выбирать для себя развлечения». Вот, может, поговорим про это – про очень, как сказали бы у нас, личное…

О.: Самый противный для англичанина персонаж – тот, кто сует нос в чужие дела…

В.: Понял, всё понял… Тогда последний вопрос. Вы все-таки пессимист – или оптимист? Ведь пишут, что вы мрачно смотрели на жизнь, а будущее – беспросветно?

О.: Каждый год в феврале я ловлю себя на мысли, что зима будет вечно. Но как раз в это время… вдруг случается чудо – и полуразрушенные трущобы, где я обитаю, преображаются… Распухают листья на каштанах, рвутся в полет нарциссы, и даже плащи полицейских обретают приятный синий оттенок… Предосудительно ли политически, когда все мы стонем под оковами капиталистической системы, вспомнить, что жизнь – стоит жизни? Ведь есть песня дрозда, желтый вяз… который не стоит денег и не является тем, что редакторы левых газет называют «классовым тупиком»… Пока вы реально еще не больны, не голодны, не замурованы в тюрьме или лагере, весна для вас всегда останется весной. На заводах складируются атомные бомбы, полиция прочесывает города, ложь льется из динамиков, а земля все еще крутится и – нет ни диктаторов, ни бюрократов, которые могли бы противостоять этому…

Вот таким был он! Разумеется, всё сказанное им взято из разных статей его. Более того – написанных в разные годы. Но это тем более показательно. Никаким монстром он не был. Он просто хотел, как заметит Майкл Шелден, «иметь право быть непохожим»…

«Живи он в менее тяжелое время, – заметит после смерти Оруэлла мудрый Бертран Рассел, – он был бы человеком добродушным», – и подчеркнет, что Оруэлл, увы, рано понял, что «разумные люди, в отличие от гитлеров с миллионами солдат, не обладают силой». В какой-то мере временем объясняется и стремление его к «простой жизни»: к невыделяющейся манере одеваться, к неприятию эпатажа, к возне в земле и работе руками как с примитивной вставочкой, так и с рубанком да топором – к той «осознанной обычности», которая, как кто-то верно заметил, является «высшей формой интеллигентности». В этом убеждала меня когда-то и Виктория Чаликова, говоря, что Оруэлл, как «высокоорганизованное существо», не мог не хотеть «быть простым» и что желание его «быть как все характерно для людей очень сложных и необыкновенных…»

Иначе не убегал бы из «лагерей победителей»…

3.

Он, как и раньше, вставал спозаранку, доил козу, собирал из-под несушек яйца, кормил пуделя Маркса и, уединившись на втором этаже, лихорадочно писал книгу об Испании. Это тоже было бегство. Бегство во вчера – ради завтра. В те дни, когда вновь надо будет делать выбор: с кем ты? Спорная, возможно, мысль, но все романы, написанные им до этого, тоже были своеобразным бегством. Все его герои, как бы заметая следы своих «поражений», убегают в прошлое. И, напротив, все документальные книги Оруэлла, написанные, как он сам однажды сказал, «наперекор порядку вещей», таили в себе, несли людям надежду: на неизбежные перемены, на нового человека…

«В нем жила душевная драма, какая-то беда внутренняя, – утверждала та же Виктория Чаликова. – Состоит она в его конфликте с миром по поводу именно той идеи, за которую в истории совершено столько всего доброго и злого и вокруг которой строятся все утопии и антиутопии. Идея справедливости и равенства… Но одновременно, как человек одаренный, честолюбивый, он мог жить, только будучи во всем лучше других, поднимаясь над ними. И этот внутренний конфликт писатель сильно переживал… На этом конфликте, на сознании, что человеку надо дать волю своей натуре, таланту, что возможно только при неравенстве, а с другой стороны, на понимании несправедливости этого – на этом построено его художественное творчество». Она не добавила лишь, чем закончится внутренний конфликт раздвоенного писателя, – не вспомнила того потока крови, хлынувшего горлом, туберкулеза, который убьет его. Но первые сгустки крови, заалевшие на его носовых платках, тоже случились в Уоллингтоне, – еще в 1938-м, когда он только-только поставил точку в книге об Испании.

Из Уоллингтона в то лето он, кажется, лишь пару-тройку раз выбрался в Лондон. Однажды побывал в Лечуорте, в летней школе Независимой рабочей партии, да и то из солидарности с такими же, как он, британскими ПОУМовцами. Выступал, делил трибуну с Дугласом Moйлом, Джеком Брантвэйтом, Пэдди Донованом и с близкими боевыми товарищами, с кем покидал Испанию – со Стаффордом Коттманом и Джоном Макнейром. Райнера Хеппенстолла, приятеля, предупредил только о голосе своем: «Голос практически нормален, но я совсем не смогу кричать. – И усмехнулся: – Я также не могу петь, но товарищи сказали, что это и не нужно». О чем говорил, выступая там, – точно неизвестно, протоколов не сохранилось, но, зная, о чем размышлял постоянно, думаю, хрипел с трибуны о главном: «Печально, – предупреждал, – что коммунисты повсюду сотрудничают с буржуазными реформистами и используют всю мощь своей машины для того, чтобы подавить любую партию, подающую признаки революционных тенденций». Этой мыслью закончит через несколько лет свою сказку «Скотный двор» – закончится и эта сказка…

Видимо, там же, в летней школе, позвал друзей посетить его в Уоллингтоне. Как пишет Гордон Боукер, по крайней мере двое из них – Moйл и Брантвэйт – не только приехали, но чуть ли не подсказали Оруэллу идею будущего «Скотного двора». Перво-наперво удивились довольно большому хозяйству друга. Но главное, именно Брантвэйт, познакомившись с «сельскими радостями», якобы спросил Оруэлла: «Интересно, если бы мы передали бразды правления животным, они управлялись бы получше нашего?..» Брантвэйт напишет, что имел в виду «ужасы Испании», но на Оруэлла, как он понял, идея произвела впечатление. «Так, быть может, началась цепочка его размышлений, – предполагал потом Брантвэйт, – которая воплотится в “Скотном дворе”…»

Боукер в эту позднюю «саморекламу» мемуариста верит мало, хотя считает, что первые мысли о «Скотном дворе» пришли к Оруэллу как раз летом 1937-го. Оруэлл и сам напишет через много лет, как начиналась его знаменитая «сказка». «По возвращении из Испании я думал о разоблачении советского мифа в произведении, которое легко сможет понять практически любой человек и которое было бы легко перевести на другие языки. Однако сюжет довольно долго не приходил мне в голову, пока в один прекрасный день… я не увидел маленького мальчика, возможно, лет десяти, легко управлявшего огромным тяжеловозом; он, настегивая лошадь, гнал ее по узкой дорожке, не давая свернуть в сторону… Меня поразило, что, если бы только животные осознали свою силу, мы не смогли бы властвовать над ними, и что люди эксплуатируют их во многом так же, как богачи эксплуатируют пролетариат…» Мальчик и прутик – всего-то…

Бывал в Уоллингтоне и Райнер Хеппенстолл: их стычка давно была забыта, и все оставшиеся годы они будут друзьями. Именно Хеппенстолл отметит потом, что Эрик и Эйлин после Испании были как-то особенно ласковы друг с другом: «Оруэлл вел себя с Эйлин с нескрываемой любовью». Эйлин если и не садилась к мужу на колени, то, во всяком случае, подсаживалась к нему в кресло, и они «нежно касались друг друга…» Я нарочно привел две эти фразы Хеппенстолла, поскольку об отношениях Эрика и Эйлин известно крайне мало. Испанские опасности, пережитый опыт не могли не обострить их чувств, но при всем при том у обоих оставалась и какая-то личная сердечная жизнь. У Оруэлла – завязавшаяся переписка с одной из читательниц, Эми Чарлзуорт, стажеркой-акушеркой, а у Эйлин – все с тем же Коппом, который ухитрялся посылать ей письма из испанской тюрьмы.