В.: И что Запад мог противопоставить этому? Его «энергии уничтожения»?
О.: Лишь обычное пустословие насчет Всемирного государства… Ни одна из пяти крупнейших военных держав не допускает и мысли о подобном единении… И прежде чем заводить речь о переустройстве жизни, даже просто о мире, надо покончить с Гитлером, а для этого потребуется пробуждение энергии, которая… окажется… неприемлемой для «просвещенных» гедонистов…
В.: Что вы имеете в виду? Патриотизм? Равноправие и справедливость как мечту, как отрезанную уже половину души человека?..
О.: Отчасти, бесспорно, – некое смутное представление о лучшем будущем, но прежде всего – атавистическое чувство патриотизма… Двадцать предвоенных лет главная цель английских левых состояла в том, чтобы подавить это ощущение, и, если бы им удалось добиться своего, мы бы уже видели сейчас эсэсовские патрули на улицах Лондона. А отчего русские с такой яростью сопротивляются немецкому вторжению? Отчасти… их одушевляет еще не забытый идеал социалистической утопии, но прежде всего – необходимость защитить Святую Русь… о которой теперь вспомнил… Сталин. Энергия, действительно делающая мир тем, что он есть…
В.: Ныне это называют смутным термином «пассионарность». Но что, а лучше спросить – кто спасет островную Англию, когда дело уже дошло до драки? Не интеллектуалы, не коммерсанты, не властная элита. Тогда кто? Рабочие, «пролы», как вы уже выразились однажды?
О.: Для душевной потребности в патриотизме и воинских доблестях, сколько бы ни презирали их зайцы из левых, никакой замены еще не придумано… Мы живем в странный период истории, когда революционер обязан быть патриотом, а патриот – революционером… Когда грянет гром, простые люди могут оказаться гораздо более умными, чем интеллектуалы… Знаете, недавно один корабль с беженцами на борту и несколькими обычными пассажирами уходил из Северной Франции. Беженцами были в основном дети, которые были в ужасном состоянии, когда корабль стали расстреливать из пулеметов. Среди же пассажиров была некая леди, которая лезла без очереди, прорывалась первой, чтобы оказаться в спасательной лодке, а когда ей приказали вернуться на место, она возмущенно крикнула: «А вы знаете, кто я?» На что стюард ответил: «Мне все равно, кто ты, чертова сука. Встань на место, в очередь…» Интересно, не правда ли, если это было действительно так…
Вот! Вот тот ответ, почему Оруэлл ждал революции и выдавал желаемое за действительное! Все животные равны, но некоторые более равны, чем другие. Что они равны – заметил еще любимый им Свифт. Оруэлл лишь добавит, что некоторые скоты – равнее. По праву высокородного происхождения, по свалившемуся наследству, по наглости, по изворотливым извивам извилин в иных мозгах. Ведь даже про тех же животных и про войну он гневно напишет позже, в очерке «Англичане»: «Самым, пожалуй, отвратительным зрелищем в Англии являются собачьи кладбища в Кенсингтон-гарденз… Но существуют также и бомбоубежища для домашних животных, а в первый год войны можно было насладиться зрелищем празднования Дня животных… в самый разгар Дюнкерка…»
Да, первичная – сознательная, а порой и подсознательная жажда социальной Справедливости – перерастала у думающих, сострадательных, порядочных людей в желание действовать. Ведь это не мои выдумки, что в первый год войны на стенах Лондона кто-то упорно царапал призывы: «За социализм!», «Да здравствует революция!» Ведь это факт, что Черчилль, придя в очередной раз к власти, первым делом закрыл, несмотря на свои демократические идеалы, коммунистическую газету Daily Worker (она не выходила с 22 января 1941 года по 7 сентября 1942 года). Ведь даже патриотизм рассматривался Оруэллом как революционность: сохранить душу, не дать ее ополовинить, то есть сохранить Сострадание и Справедливость и в близком кругу индивидуума – и в планетарном масштабе.
Про всё это, если забежать вперед, станет «Скотный двор» – сказка писателя, над которой он вот-вот начнет работать. Он будет разоблачать в ней псевдокоммунизм СССР, сталинизм и Сталина, но, заметьте, с единственнной целью – очистить истинный коммунизм, в который натурально верил. Это станет главным мотивом написания сказки, как бы ни противились этому ретивые «критики»» и за рубежом, и у нас. Очистить вековечный «опиум» народа, а не наркотик, кем-то подкинутый ему ради своих целей.
Оруэлл был необычен во всем: в быту, взглядах, в отношениях с людьми, в творчестве. Таких не встречают в жизни – на таких натыкаются. И при жизни, и даже после смерти их – в тех же библиотеках или книжных магазинах. Налетают, набивая синяки и шишки, и лишь потом начинают думать: что же это было? Камень из пращи древности, юродивый, тревожно размахивающий руками у стен неведомого храма, или вообще комета, невесть откуда прилетевшая, чтобы опалить человечество?..
Не ловите меня на слове: я уже писал, каким он был, что любил и ненавидел, как выглядел. И про твидовые пиджаки, и про «глаза-лужицы», и даже про «осознанную обычность» его, которая является «высшей формой интеллигентности». Но всё это не объясняет, не расшифровывает загадки личности его, феномена необычной души – той самой неприступности ее, о которую, образно говоря, и расшибаешь лоб при встрече. Ведь было в ней, наверное, нечто глубинное, первородное, что и сделало ее такой. Но что?
Так вот, сооружая уже не первый год эту книгу, я ничего лучше не нашел, чем слова его современника, почти не переведенного у нас писателя и журналиста Гаролда Джорджа Николсона. Не знаю, читал ли Оруэлл его, писавшего книги о Верлене и Суинберне и издавшего еще в 1927-м роман со странным названием «Какие-то люди». Но Николсон в одном из очерков написал и о колоссальной пользе – знаете чего? – застенчивости человека. Я аж задохнулся, прочитав это, – ведь я и сам в книге об Оруэлле уже восемь раз (специально пересчитал!) упоминал это слово в связи с ним. Скрытность, стыдливость («Он был щедро наделен стыдливостью», – заметит Рис), застенчивость – эти качества, конечно, не «рифмовались» с его дерзким, вызывающим, даже драчливым творчеством, но, кажется, были первопричинами его.
«Застенчивость, – тонко подметил Николсон, – словно околоплодная жидкость, оберегая личность, дает ей правильно развиваться: выросший без нее становится жертвой шаблона или подражательности. Лишь под ее бархатистой кожицей вызревает тугой бутон неповторимых душевных качеств; лишь сбрасывая понемногу ее нежные покровы, личность предстает во всей своей красе и силе. Пусть осознают стеснительные и робкие, что их недуг – не только иго, но и преимущество, пусть видят в нем скорее дар, чем бремя, пусть знают, как несносны их бойкие сверстники…»[57] Результат этого, кстати, заметил в начале 1930-х и Андрей Белый, который, жалуясь как-то «себе на себя», проклиная, что не может ни настоять на чем-то, ни отодвинуть плечом соседа, ни влезть без очереди, воскликнул: «Жить не умею!.. Не умею проскальзывать…» И тогда же поразительно добавил: «Но отчего же, отчего те, кто умеют жить, – так неумелы в искусстве?..»
Застенчивость, стеснительность, некая обособленность от людей делает человека оригинальным во всем. У такого по необходимости вызревают свои незаезженные взгляды, вкусы, критерии. Он не подхватывает в компаниях, коллективах, сообществах устоявшихся стандартов, трендовых мнений (как правило, пошлых), всех тех «шаблонов» и «подражаний», о которых пишет Николсон, и даже идеалов, выработанных кем-то, но не им. Такой «от рождения» сохраняет в себе неповторимую душу – то, что, возможно, и зажигает в каждом из нас Бог. Про таких и говорят: «От них пахнет святостью», – и таким, как правило, не прощается ничего, даже оторванной пуговицы на пиджаке. Ею попрекнут, ее обязательно «пришьют», как упрек, к биографии.
По-разному вспоминали Оруэлла в первые годы войны его друзья и знакомые. Джек Коммон, навестивший его в Уоллингтоне в начале войны, застал его, например, на приусадебном участке (Оруэлл в очередной раз взбадривал огородец). «Он стоял с мотыгой, выглядел очень хрупким; лицо – с глубокими морщинами, и до жалости хлипкая грудь, – вспоминал Коммон. – Его прочные брюки из рубчатого плиса придавали его ногам массивность, странно контрастирующую с изможденным туловищем… Он говорил характерным глухим голосом, совершенно не смеясь, только иногда тоскливо хмыкал, и во всем, что он говорил, звучала усталость». Фредерик Варбург, его новый издатель, записавшийся в гражданское ополчение и оказавшийся, по счастливому совпадению, в одном из подразделений «стражей Отечества» (так назвал их Черчилль), где командовать назначат как раз Оруэлла и даже присвоят ему звание сержанта, запомнит друга уже на военной подготовке. «Его очень любили подчиненные, – скажет об Оруэлле, – он вел себя как офицер регулярной армии по отношению к людям, которые казались ему избалованными детьми… Форма, конечно, болталась на нем, фуражка была столь небрежно сдвинута, что я боялся, как бы она не слетела, но выражение лица по напряженности, написанной на нем, было сродни едва ли не кромвельскому…»
А вот кусочек жизни нашего героя от его друга и будущего биографа Джорджа Вудкока: «Всякий раз, когда он приходил к нам в квартиру или когда, хрипя, поднимался по лестнице в свою, он сначала, как довольно замкнутый человек, впадал в относительную тихость, не свойственную ему… И лишь затем, через некоторое время, за обедом или расположившись перед горящим торфом или углем, когда он начинал скручивать сигарету из крепчайшего черного табака и прихлебывать густой, как патока, чай, начинался разговор… Оруэлл ведь прожил очень разнообразную жизнь… И рассказывал о ней… с такими юмором и подробностями, что добирался до первозданной простоты… И лишь потом, через неделю или две, открывалось, что этот разговор стал для него частью его работы и лег в основу неторопливого увлекательного эссе… Однажды, – подчеркнет Вудкок в биографии Оруэлла «Кристальный дух», – я пришел к нему в полупустую квартиру, которую он снял на верхнем этаже высокого и довольно дорогого жилого дома… Он сказал, что большая удача, что он поселился рядом с крышей, потому что можно быстро выскочить на нее, чтобы