История ссоры с Уэллсом важна для биографии Оруэлла и сама по себе, и в силу того, что анахорет Оруэлл не так уж и много общался с писательской элитой Британии. А в нашем случае она важна еще и потому, что первопричиной ее стал разный взгляд знаменитых утопистов на тенденции развития общества – на будущее.
Встретились впервые в марте 1941-го, и ничто, разумеется, не предвещало будущей размолвки. «О чем разговарили утопист с антиутопистом, – пишет тот же М.Чертанов, – неизвестно, можно только предполагать: о социализме, о будущем, об Испании… о Черчилле, к которому оба после 1940 года переменили отношение в лучшую сторону… Но конфликта не было». Правда, заканчивает осторожно: «Поскольку ответное приглашение последовало лишь через несколько месяцев, можно предположить, что два писателя не особенно понравились друг другу». Да, ответное приглашение последовало лишь в августе. И Уэллс пришел. Но как раз накануне журнал Horizon (его только что создали и возглавили Сирил Коннолли и Стивен Спендер) опубликовал статью Оруэлла, которая так и называлась «Уэллс, Гитлер и Всемирное государство». Нет, ничего враждебного к Уэллсу в ней не было. Оруэлл лишь усмехнулся над высказанной классиком уверенностью в слабости Гитлера и верой в спасительную силу науки и интеллектуалов. А самыми страшными в статье Оруэлла были слова, что сосредоточенность Уэллса на этой вере делала его «вдохновенным пророком в эдвардианском веке», а ныне, увы, превращала «в мыслителя, отставшего от времени…».
Повторяю, Уэллс пришел в гости и попытался вновь объяснить Оруэллу, что не считает науку панацеей, просто ее должны использовать умные, а не дураки. Но Оруэлл – уж и не знаю почему – в марте 1942 года, участвуя в одной из программ «Би-би-си», вновь повторил, что Уэллс видит панацею в науке. Вот тогда фантаст и написал ему: «Я ничего подобного никогда не говорил. Почитайте мои ранние работы, говно вы эдакое!..»
Разбирая «конфликт», М.Чертанов верно замечает, что прийти к согласию Оруэлл и Уэллс и не могли. «Их разделяло главное, – пишет он: – вопрос, кто “хороший” и кто “плохой”. Уэллс был, в общем, прав, говоря, что семья и образование всё определяют, но иногда они определяют с точностью до наоборот: как сам он, выросший в бедности, не любил “простых людей”, так и Оруэлл, рожденный в аристократической семье и учившийся в Итоне, не любил интеллектуалов. Уэллс тянулся вверх – Оруэлл стремился опуститься “вниз”, стать своим в мире людей физического труда… Уэллс считал, что базу тоталитаризма составляют темные, малограмотные люди с преобладанием животных инстинктов – Оруэлл утверждал, что именно интеллектуалы восприимчивы к тоталитарной идеологии…» «Кто прав? – спрашивает М.Чертанов. И примиряет спорщиков: – Интеллектуалы, бывает, обслуживают диктаторов; “простые люди”, бывает, голосуют за них…»
Иное дело – Кёстлер, с которым Оруэлл также познакомился в первые годы войны. Этот был вровень ему и, как и он, тоже предпочитал всё пробовать на зуб да на горб. В отличие от Уэллса, Кёстлер был знаком с тоталитаризмом накоротке. И главное, он, как и Оруэлл, сумел избежать, обойти ту коварную ловушку «военной поры», в которую легко попадали даже неглупые интеллектуалы-социалисты. «Ловушка», помните, заключалась в невозможности критики Сталина и СССР из опасения, что тебя запишут в сторонники Гитлера и фашизма. Третьего как бы не было, как не будет его и после смерти писателей, когда мир возведет глухую стену между капитализмом и социализмом (кстати, именно Кёстлер настаивал, что он придумал выражение «железный занавес»). Тем удивительней, что один «еретик», Оруэлл, смело адвокатствуя не близкому ему «консерватизму», сумел сойтись и подружиться с другим таким же – Кёстлером, которого ведь тоже можно назвать крылатыми уже словами «беглец из лагеря победителей». Потому, кстати, обоих и ныне иные «идеологические ревнители» облыжно зовут «фашистами»…
Они – Оруэлл и Кёстлер – станут друзьями на всю оставшуюся жизнь. Более того, чуть не станут родней, когда Оруэлл через шесть лет сделает предложение сестре жены Кёстлера, красавице Селии Кирван. Многое, слишком многое в их жизни пересекалось. Кёстлер, как и Оруэлл, жил в одни и те же годы в Париже, как и Оруэлл, сражался в Испании, где, арестованный франкистами, был приговорен к смерти и три месяца ждал в одиночке Малаги расстрела. Освободила его из застенков первая жена Дороти Ашер, с которой он давно расстался (все три жены любили Кёстлера беззаветно, а последняя, Синтия, не желая оставаться на земле без него, покончила с собой вместе с ним). Именно Дороти развернула в прессе широкую кампанию за освобождение мужа из тюрьмы, подключила писателей, журналистов, даже священников. А Кёстлер, как пишет его биограф М.Улановская, «не желая быть неблагодарным, заметит потом: “Когда я узнал, сколько шума подняли из-за меня, и сравнил это с безвестной гибелью моих друзей в России… я с большой силой ощутил страшный долг… Роман «Слепящая тьма», начатый через год, и был первым взносом”».
Сблизила друзей – занятно – «мусака»: тушеные баклажаны с мясом, уложенные послойно. Нет, конечно, литература и политика – но ведь и мусака…
«Я впервые встретился с Джорджем между декабрем 1940 и апрелем 1941 года, – вспомнит Кёстлер… – Мы говорили о задуманной Оруэллом серии книг. Потом, в 1942 году, когда я оставил службу в армии, я жил в одном доме с Сирилом Коннолли… Это было время, когда мы были очень дружны». А потом наступит период, когда они часто – два-три раза в неделю – встречались в Elize, в ресторане, вместе с Джулианом Саймонсом, Малькольмом Маггериджем и Тоско Файвелом. «Про этот ресторан Джордж сказал нам, – пишет Кёстлер, – что здесь подают настоящую греческую мусаку (“Во всем Лондоне вы не найдете лучше”), хотя на деле она оказалась ужасной…»
Эх, дорого бы я дал, чтобы услышать разговоры их! Двух интереснейших людей эпохи, почти ровесников (Кёстлер был на два года младше). К тому времени Кёстлер, вырвавшись из Франции (он записался для этого в Иностранный легион под именем швейцарского гражданина Дюбера), не дождавшись английской визы, вылетел в Англию, где вновь на шесть недель угодил в тюрьму за незаконный въезд, но, выйдя из нее, первым делом направился в мобилизационный пункт. Ему нашлось, увы, место только в сапёрном корпусе – по сути, в стройбате: рыть траншеи, разбирать завалы, восстанавливать разрушенные дороги. «Ужасная глупость, – запишет Оруэлл в дневнике, – что одаренный, полный сил человек, который говорит уж не знаю на скольких языках, реально знает Европу… не может быть использован иначе, как на расчистке битого кирпича». Но, вырываясь раз в неделю в Лондон, Кёстлер стал тем не менее участвовать в пропагандистских радиопередачах на немецком, писать листовки для солдат вермахта и выступать с лекциями в войсках. Он ухитрялся даже дежурить на крышах и водить, когда требовалось, санитарные машины.
«Джордж и я, – вспомнит позже Кёстлер, – были единственными антисталинистами, которые печатались». В дни встреч их Кёстлер как раз писал программную статью «Йог и комиссар», а Оруэлл обдумывал не менее рубежную для себя брошюру «Лев и Единорог». О них, об этих темах и говорили «под мусаку» две родственные, почти братские души.
В статье «Йог и комиссар» (1942) Кёстлер как бы намечал многие из тем, которые оба будут развивать до конца жизни. «Комиссар, – пишет он, – верит в перемены извне. Он верит, что всё мировое зло, включая запор и эдипов комплекс, будет излечено революцией, радикальным переустройством системы производства и распределения; что эта цель оправдывает использование всех средств, включая насилие, обман, предательство и отраву». На другом конце спектра как бы притаился йог. Этот верит, что цель непредсказуема и что важны только средства. При этом ни при каких обстоятельствах не признаёт насилия. Он считает, что ничего нельзя исправить внешней организацией, но всё – индивидуальным усилием изнутри. Совсем как Пастернак и потом Бродский, помните, с их призывом не объединяться даже ради борьбы со злом. Но Кёстлер, в отличие от них, призна́ется, что всю жизнь разрывался между желаниями стать учеником йога и превратиться в комиссара. Оруэлл же возражал ему, считая, что стремление стать комиссаром у Кёстлера доминировало, ибо он верил в действие, а в случае необходимости – и в насилие. То есть как бы уличал друга в том, что для человека его вступление когда-то в компартию, пусть и немецкую, даром не проходит.
Вообще, расхождения друзей в политических взглядах тонки и почти незаметны, но важнее, на мой взгляд, бросавшихся в глаза сходств. И мусака (вот ведь привязалась!), то есть умение разбираться и ценить «радости жизни», – несомненно, в их числе. Недаром Оруэлл в одной из поздних рецензий как бы мимоходом бросит про друга короткую, но острую фразочку: заметит, что «щелочка в броне Кёстлера – это его гедонизм». Мыслишь, читатель?! И Кёстлер, тяжелый как таран Кёстлер – что удивительно! – согласится с ним.
Настаивая, что между йогом и комиссаром нужен не компромисс, а «синтез двух подходов», Кёстлер пророчествовал, что в противном случае не останется надежды предотвратить разрушение европейской цивилизации. Речь вел о «советской опасности». Но после войны, судя по статьям, придет к однозначным выводам. Напишет: «Снова и снова я вижу тот же сон. Меня убивают в темноте в каких-то зарослях или кустах; всего лишь в десяти метрах – многолюдная дорога; я зову на помощь, но меня никто не слышит. Толпа идет мимо, болтая и смеясь». И дальше скажет: «Вы и есть эта толпа, идущая, смеясь, а мы, немногие уцелевшие жертвы и свидетели того, что делается в кустах… только кричим и вопим в газетах и на митингах…»
К концу жизни Кёстлер отойдет от политики, «йог» победит в нем «комиссара». Но в главном – в разоблачении сталинского социализма ради самого социализма – останется верным другу. Правда, призна́ет: Оруэлл был прямее, честнее, бескомпромисснее его в этой борьбе. Призна́ет его «единственность», а значит, и одиночество в этой борьбе. А размышляя над природой несгибаемой души Оруэлла, прямо призна́ется: «Он был беспощаден к себе. Он боролся с болезнью легких с детства… Понимаете, – изумлялся, – он бунтовал против собственной биологии и бунтовал в то же время и против социальных условий, и оба бунта были очень связаны между собой… Он был недобр к себе, и он был недобр к своим друзьям. Чем ближе они были к нему, тем более он был недобр, а его бесконечная теплота к людям выявлялась – в безличной, разумеется, форме – лишь в книгах…»