Но сочувствие не мешает Гарибальди видеть, что коммунары в меньшинстве, что их восстание чревато гражданской войной. А в этом он, иностранец, не хочет быть замешан. Он не увидел интернационального аспекта Коммуны. Впрочем, так ли уж он был очевиден для современников, несмотря на участие многих европейских революционеров, среди которых были и гарибальдийцы: Амилькаре Чиприани, например, или Асси, или бывшие бойцы Вогезской армии, или даже волонтеры, сражавшиеся в Италии вместе с Гарибальди? И все ж, несмотря на это, Коммуна прежде всего — французская. Интернациональной ее сделает анализ Маркса.
Но Гарибальди, апостол всемирной Республики, стоявший на принципах интернационализма, не предугадал, что Коммуна может иметь это значение. Французская, она восстает против законного правительства. А он сам никогда не боролся с оружием в руках, как это сделал бы революционер-радикал, против своего правительства, не считая 1834 года, когда он только что вступил в «Джовине Италия».
В своей борьбе за объединение Италии он всегда отказывался, во избежание гражданской войны, выступать против власти, опираясь на революционное насилие. В Аспромонте гарибальдийцы ответили на огонь берсальеров против его воли.
Все это вместе взятое и привело к тому, что в новом сражении он не участвовал. Что касается его сына Менотти, избранного членом Коммуны во время выборов 16 апреля — еще один знак популярности Гарибальди, — он откажется от участия в заседаниях, так как его нет в Париже.
Таким образом, никого из семьи Гарибальди нет в этом «красном» очаге, от которого запылает Франция и который послужит точкой опоры для революционеров всего мира.
«Революционность» Гарибальди не выходит за пределы этих границ. Он придает национальным проблемам исключительную важность. Он напишет своему сыну Риччьотти в ответ на его вопрос:
«Что касается тебя, ты остаешься во Франции. Следи внимательно за начинающимся движением коммун. Если ты увидишь, что оно может привести к возобновлению военных действий против пруссаков, я разрешаю тебе принять в нем участие. И запомни, как только я узнаю на Капрера, что ты присоединился к коммунарам, я немедленно приеду, чтобы быть вместе с тобой. Но если это движение выльется только в борьбу французов с французами — не вмешивайся».
С французами против пруссаков — да. С революционерами против консерваторов, с французами против французов — нет.
Итак, к Коммуне не присоединился человек, который стал бы для всего мира ее символом и одним своим присутствием доказал бы, что в ней воплотилось интернациональное движение.
Может быть, Гарибальди понял несколько месяцев спустя, что был не прав, придерживаясь своей узконациональной политической линии.
Например, когда он узнал, что Гастон Кремье, марсельский журналист, который в Бордо обратился к «сельскому большинству», стал в своем городе жертвой репрессий. Погибли и многие бывшие гарибальдийцы. Амилькаре Чиприани, раненый, был депортирован в Новую Каледонию.
Письмо, которое Гарибальди написал 21 октября мадзинцу Джузеппе Петрони, может быть, свидетельствует о его раскаянии. Гарибальди пишет, что коммунары были «единственными людьми, которые в этот период тирании, обмана, подлости и падения подняли священный стяг права и справедливости и завернулись в него, умирая».
Но Гарибальди с ними не было.
Он прожил весь этот период на Капрера. Он в курсе событий, отвечает на многочисленные письма, но поглощен сельскохозяйственными работами.
Жизнь мирная и неторопливая, созерцательная и отстраненная, размеренный ход которой вдруг нарушается увлечением, поступком, составлением письма, доказывающими, что Гарибальди еще готов к переменам, что его жажда деятельности еще жива.
Так, например, 5 апреля «Экономист Италии» опубликовал проект сельскохозяйственной колонизации Сардинии, его автор — Гарибальди. Речь идет об использовании ста гектаров невозделанных земель, создании сельскохозяйственных колоний с мелкими заводами и агрономическими школами. И апреля он пишет Виктору Гюго, чтобы поблагодарить за его выступление в Бордо.
Много дней он посвящает составлению своего политического завещания. И то, что он составляет его в конце 1871 года, говорит о психологическом климате этого «ужасного года».
«Моим детям, моим друзьям и всем тем, кто разделяет мои убеждения, — пишет он, — я завещаю: любовь к свободе и правде, и ненависть ко лжи и тирании».
«Так как в последние минуты человеческого существа священник, пользуясь состоянием слабости, в котором находится умирающий, заявляет, что покойный исполнил, раскаявшись в свои прошлых заблуждениях, свой долг католика, я утверждаю, находясь в здравом уме и памяти, что никогда не приму услуг священника…»
В XIX веке церковь рассматривала кремацию, как вызов. Но Гарибальди на ней настаивает:
«Я требую от моих детей и моих друзей сжечь мое тело после моей смерти (я думаю, что имею право им распорядиться, так как всю мою жизнь боролся за права человека), собрать немного пепла в хрустальный флакон и поместить его под финикийским можжевельником, моим любимым деревом».
Затем завещание принимает более политический характер. Говоря о положении Италии, Гарибальди пишет:
«Я надеюсь увидеть, как завершится объединение Италии, но если я не буду иметь этого счастья, я советую моим согражданам считать, что так называемые чистые республиканцы с их исключительностью ничуть не лучше, чем умеренные и кюре, и так же как и они, вредны для Италии. Каким бы плохим ни было итальянское правительство, я считаю предпочтительным, если не представится случай быстро его свергнуть, вести себя с ним, следуя великой идее Данте: «Создать Италию даже вместе с чертом» (…) Когда она это сможет и будет сама себе хозяйкой, Италия должна будет провозгласить Республику».
В завещании причины, по которым Гарибальди отказался участвовать в Коммуне, становятся еще яснее. Он хочет быть реалистом, способным на компромисс «даже с чертом», даже с королем.
Впрочем, в последней части завещания он осуждает парламентаризм, «пять сотен докторов, которые, оглушив Италию своей болтовней, приведут ее к гибели». Единственный выход для страны: «Нужно будет выбрать самого честного из итальянцев и назначить его временным диктатором… Система диктатуры продлится до того времени, пока итальянский народ не привыкнет к свободе и ему не будут больше угрожать могущественные соседи. Тогда диктатура уступит место подлинно республиканскому правительству».
Декабрь 1871 года.
Завещание. Преждевременное прощание. В нем — горечь изоляции и уверенность в собственной правоте, вопреки всему и вся. И неприятие перемен, будь то мысли, нрав или люди.
Для Гарибальди в самом деле наступило царство старости, с ее бедами и тоской.
Картина семнадцатаяМОГИЛА НА ОСТРОВЕ(1872–1882)
Предстояло прожить еще десять лет, пытаться ходить, упорно борясь с болью и параличом, писать, выдвигать предложения, все еще вызывать восторг толпы. Десять лет — самые трудные годы жизни, потому что горизонт сузился, и могучее эхо уже не вторит твоему крику.
И все-таки продолжать жить.
В эти десять лет, чаще всего патетические, потому что воля Гарибальди к жизни сталкивается с болезнью, молчанием, иногда с доброжелательностью властей, в которой сквозит жалость, вдруг неожиданно врывается яркий луч света, даря утешение и радость от присутствия живого тепла рядом: сын.
23 февраля 1873 года Франческа Армозино родила сына, Манлио.
На Капрера — радость. Этот ребенок немного смягчил горе, которым была для Гарибальди смерть Розы в 1871 году. Манлио плачет, кричит, растет. Он и Клелия, ей теперь уже шесть лет, — это сама жизнь, не затихающая в доме человека, которому скоро семьдесят (шестьдесят шесть, когда родился Манлио) и которого болезнь состарила раньше времени.
Детская слабость Манлио нуждалась в любви и защите. Гарибальди был для него одновременно «отцом и дедом», никогда с ним не расставался, спал с мальчиком в одной постели, уступал во всем, даже бросил курить, чтобы его не беспокоить. Позже, когда он достаточно подрастет, чтобы с интересом слушать истории, Гарибальди будет часто рассказывать ему о своих американских походах, о своих войнах, найдя в Манлио одного из тех восхищенных слушателей, которых так любят прославленные старики. Сын заменил ему Менотти и Риччьотти, которые, став взрослыми, покинули остров и вели жизнь — как это часто бывает с сыновьями героев — довольно беспорядочную.
Менотти занялся спекуляциями — неудачно. Женившись на девушке из бедной семьи, он попытался принять участие в строительном буме, перекроившем римские кварталы: многочисленные проходимцы, связанные с политическими кругами, быстро составили себе на этом состояние. Новая Италия, в которой начался экономический взлет, была в самом деле охвачена лихорадкой спекуляций. В Риме, где Менотти пытался преуспеть, разрушены или перестроены палаццо[45] и виллы, памятники столетий. Возмущенный очевидец рассказывает: «Они разрушили ворота Салария, древние ворота Венеранда, через которые некогда прошли готты… Выкрасили в белый цвет дома и даже старинные и почитаемые палаццо… Монастыри превращены в конторы, монастырские окна расширяют и в стенах пробивают новые…»
Но Менотти так же мало приспособлен для ведения дел, как в свое время его отец. Потерпев крах в Риме, он вместе с Канцио, своим зятем, основал новое предприятие. На этот раз он занялся деревянными шпалами, так как создавалась сеть железных дорог по всему полуострову, из конца в конец. Но снова потерпел неудачу. Новое огорчение не только для Менотти, но и для Гарибальди, так как долги сына приходится выплачивать ему. Счастье, что есть Манлио и Клелия, которые бегают вокруг, их игры и привязанность его утешают.
Риччьотти, второй сын, доблестно сражавшийся в 1871 году, также ведет сомнительную жизнь. Он обосновался в Лондоне, где довольствуется легким успехом у женщин и существованием, не делающим ему чести. По слухам, он продает «реликвии», принадлежавшие его отцу, и погряз в долгах, которые нужно погасить.