Разумеется, на развитии маленького Эрнста сказались также наследственность и среда. Живя взаперти в кругу близких и одновременно столь чужих ему людей, мальчик овладевает искусством одиночества, уходит в себя и сам в себе обретает друга. Его необыкновенная восприимчивость и болезненная чувствительность его нервной конституции, непрерывно страдающей от внешнего принуждения, со временем развили бы в нем тупое безразличие, не воспользуйся он средством, подсказанным ему инстинктом самосохранения, и не создай себе оружие для самозащиты, посредством которого он только и мог оградить свое существо от посягательств извне. Постепенно и наощупь, почти не отдавая себе отчета в своих действиях, он обносит себя стеной высокомерия, броней индифферентности, в которой ему, впрочем, так никогда и не удастся полностью заделать все бреши. И сквозь эту прозрачную, гладкую, хрупкую оболочку, которая, подобно хрустальному кубку, сверкает всеми цветами радуги и чудесным образом ограждает его от слез матери и брани дяди Отто, он взирает на все, от чего отдалился. Он оказывается в хрустальном сосуде, подобно студенту Ансельму из сказки Золотой горшок.
Благодаря этому маленький Эрнст приобретает ту перспективу, которой лишены обычные, средние, нормальные дети, и одновременно тот ракурс, с которого его взгляд на мир не застят ни лживая сентиментальность, ни слепо перенятые условности, ни уважение перед авторитетами. То, что он видит, не заслуживает ничего, кроме громогласного смеха: мир состоит из сползших чулков, покосившихся париков, бородавок, угрей, распустившихся бантов, кривых ног и красных носов; добавьте сюда покрытые перхотью бархатные воротнички, косящие глаза, горбы, засиженные мухами лысины, тайных советников с расстегнувшимися ширинками, священников, поскальзывающихся на ровном месте и при падении увлекающих за собой на пол банку с медом и шоколадницу. Слушать не менее забавно, чем наблюдать: языки оговариваются, заикаются и шепелявят, животы урчат, носы сопят, корсеты скрежещут, подошвы скрипят. Уже с ранних лет Эрнст обладает глазом будущего писателя и карикатуриста, даром врожденного сатирика с его способностью угадывать скрытые пороки. Для него лишь животные не смешны, лишь они не фальшивят. В отличие от взрослых, они никогда не унижают себя глупостями; животные сохранили свое природное достоинство и чистоту своих инстинктов, они с благодарностью принимают дружбу, которую им предлагает одинокое сердце. Гофман будет любить их всю жизнь, и в его творчестве они всегда будут занимать почетное место.
Однако тот гротескный и абсурдный мир, что открывается его праздному взору, служит для него не только предметом насмешек, но и источником постоянного беспокойства. Ребенка глубоко угнетает изначальное несовершенство этого мира, царящие в нем безысходность, нужда и обман. Заложенная в него любовь к порядку, причудливым образом сочетающаяся со своенравностью натуры, заставляет его тосковать по гармонии, совершенству, цельности. Это стремление, эта жажда проявятся во всех его будущих произведениях, в то время как музыка станет для него мощным подспорьем в поисках входа в тот идеальный мир, о котором он мечтает.
Впрочем, он уже навсегда обречен на адские муки тех, кто растет без любви, обречен на страстные, лихорадочные, нескончаемые поиски любви, на неспособность отдаться ей целиком и безоговорочно в тот самый момент, когда, как ему кажется, он ее нашел. Ему часто будет так казаться, но каждый раз он будет требовать столь многого, что разочарование будет неизбежным. И это разочарование будет проистекать из его собственного выстраданного недоверия к этому чувству, из осознания им невозможности полной самоотдачи, которая ему глубоко претит, и из затаенной надежды на более высокую любовь, на чудо, способное вызволить его из той темницы, в которую он заключен. Страх упустить чудо сделает его непостоянным в любви, и в результате он попадется в собственные сети.
Ему было уготовано счастье другого рода: счастье искренней дружбы, прочных связей, многолетней привязанности. В этом отношении его жизнь будет на удивление богатой.
В возрасте шести лет Эрнст поступает в реформатскую школу в Кенигсберге. Там он сходится с Теодором Готлибом (фон) Гиппелем, который годом старше его, и между ними завязывается дружба на всю жизнь. Восемнадцатое столетие отмечено культом искренней дружбы; тогда ей отдавались без задней мысли и ложного стеснения. Чтобы исказить чистоту понятия дружбы, потребовались притворная стыдливость, неискренность, ханжество и душевная нечистоплотность викторианской эпохи.
Гиппель был, пожалуй, единственным, кому Гофман поверял сокровенные мысли и открывал свое сердце (в той мере, в какой он вообще был на это способен), и тот взгляд, который его друг бросал в эту бездну противоречий и терзаний, должно быть, нередко приводил его здоровую и уравновешенную натуру в изумление. Несмотря на свой бурный темперамент, Гофман был очень замкнут и, по его собственному признанию, не выставлял напоказ свою внутреннюю сторону с той непринужденностью, с какою светские люди извлекают из кармана носовой платок.
Дева солнца
Лишь с большим трудом удается юному Эрнсту получить от дяди Отто разрешение заниматься вместе с Теодором; сделав домашние задания, друзья читают, спорят, рисуют, копаются в саду и разыгрывают дикие «домашние сцены». Иногда Эрнст садится за фортепиано, чтобы поиграть другу свои композиции, которые он начал сочинять с тринадцатилетнего возраста. Ибо после многолетних уроков у дяди Отто, едва не отбивших у него охоту к занятиям музыкой, он наконец-то испытал радость открытия подлинного мира гармоний, и заслуга в этом принадлежала его новому учителю музыки, органисту Подбельскому. Стилизованный портрет этого старого ворчливого чудака он позднее даст в Фермате; некоторые из его черт воплотятся также в образе мастера Абрахама из Кота Мурра. Вообще, многим из тех, кого он знал в детстве, суждено стать его персонажами; они разгуливают по страницам его книг, переходя из одной новеллы в другую, играя то второстепенные, то главные роли. Так, образ адвоката из новеллы Майорат частично списан автором со своего двоюродного деда Ветери, симпатичной фигуры в шлафроке с неизменной трубкой в зубах и такими чертами характера, как насмешливость, неусидчивость и непоколебимое здравомыслие. А школьного товарища Гофмана — Матушевского, впоследствии ставшего известным живописцем, — мы узнаем в образе безумного художника из новеллы Артурова зала. Создается впечатление, что весь резервуар вдохновения автора был наполнен им еще в годы детства и заботливо сохранен для будущего. Но всегда и везде действительность у него переплетается с вымыслом. Ибо Гофман никогда не занимался слепым копированием, и те люди, которых он знал, служили для него лишь своего рода глиной для лепки новых образов. Он дополнял и обогащал их самим собой, нередко заставляя их говорить то, что хотел бы высказать сам. Вероятно, именно поэтому мы столь часто обнаруживаем у его героев его собственный стиль мышления. Гофман всегда рядом — даже там, где зачарованный читатель забывает о существовании мага. Таким образом, можно говорить о постоянном слиянии автора и его героев, порой выраженном слабо и едва заметно, порой же явленном тем ощутимее, чем более живую симпатию испытывает Гофман к реальному прототипу своего персонажа. Нередко также имеет место акт отторжения, и у нас есть все основания предполагать, что тема безумия, столь часто возникающая в его произведениях, была для него не романтикопоэтическим живописным украшением, но попыткой магического заклятия тяготевшей над ним фатальности: расщепления личности, постоянной угрозы шизофрении.
Разумеется, нельзя сказать, что в эти ранние годы своей жизни, годы непрерывного пополнения запаса впечатлений и образов, среди этой бесплодной пустоши, где ему порой встречаются удивительные по красоте самоцветы, он был чужд простых и милых радостей, которые есть у всех детей. Взять хотя бы Рождество, — в ту пору еще не поставленное на коммерческие рельсы. Запах яблок, корицы и имбиря, скрип буфетных дверец, шелест шелковой бумаги, когда еще задолго до наступления ночи во всех закутках и углах дома собираются тени.
В эту заряженную тайной атмосферу мы погружаемся буквально с первых строк Щелкунчика и мышиного короля и Повелителя блох, где герои, собравшись в полутемной зале, с затаенным дыханием ждут серебряного звона колокольчика, возвещающего начало раздачи подарков. И когда Гофман в одном из писем Гиппелю упоминает о звуках флейт, кларнетов и валторн, доносящихся с башни в новогоднюю ночь, не значит ли это, что их эхо донеслось до него сквозь годы, отделяющие его от детства? Да и порывал ли он когда-либо до конца со своим детством? Подобно всем тем, кто уже в ранние годы был взрослым, он и в зрелом возрасте сохраняет в себе многое от ребенка. Он ни в коем случае не наивен и никогда не был таковым, однако в течение всей своей жизни питает явную предрасположенность к шуткам, гримасам, маскарадам, розыгрышам и — игрушкам. Подлинным гимном игрушке — а заодно, пожалуй, и ребенку, которым и он когда-то был, — является Щелкунчик, посвященный детям его друга Гитцига. Как все любители кукол и марионеток, он питает к детям почти полное безразличие. Если принц Игнац из Кота Мурра — это явная карикатура, то Перегринуса из Повелителя блох с большим основанием можно считать автопортретом писателя. Перегринус сел за стол, чтобы в спокойной обстановке рассмотреть другие нарядные подарки. Понемногу смакуя марципан, он перебрал марионеток, заставляя их выделывать разные замысловатые па, перелистал книжки с картинками, а затем устроил смотр своему войску, которое он обмундировал сообразно целям и мог по праву считать непобедимым, ибо солдаты маршировали не на войну, а на охоту. Неожиданно он с досадой обнаружил, что имеется только охота на зайца и лису, в то время как охота на оленя и дикого кабана полностью отсутствует. Между тем она непременно должна была быть — никто не знал этого лучше, чем Перегринус, который закупил все сам, сделав это с величайшим старанием и тщанием.