Э. Т. А. Гофман, сам свидетельствующий о себе и о своей жизни — страница 6 из 25

Плоцк. Название, звучащее, как всплеск при падении камня в трясину. Скука извилистых улочек, старинные монастыри, деревянные дома и жидовские лавчонки, отражающиеся в ленивых волнах Вислы.

Итоги, которые может подвести Гофман, далеко не блестящи. Хотя он выдержал юридические экзамены с отличием, ему дают лишь должность неоплачиваемого асессора, так что жить ему приходится на скудные средства, высылаемые родней из Кенигсберга. Несколько его музыкальных сочинений, в том числе кантата и оперетта, исполняются в Познани, но не приносят ему ни особой известности, ни тем более приличного вознаграждения. Ящики его стола ломятся от рукописей сонат, песен для фортепиано и гитары, месс и увертюр. Каждый отказ со стороны издателей лишний раз напоминает ему о плачевности его положения.

В дневное время Гофман помогает судить мелких воришек, вечерами садится за фортепиано и сочиняет. Он пишет сонаты, ораторию, Большую фантазию для фортепиано, которую с ходу отклоняет один цюрихский издатель, и Мессу ре мажор для женского монастыря. Он также продолжает заниматься литературой и пишет Послание монастырского священника своему столичному другу на предмет хоров в шиллеровской «Мессинской невесте». В сентябре 1803 года статья выходит в издаваемой Коцебу газете «Прямодушный», и Гофман впервые познает радость видеть свое сочинение напечатанным. Окрыленный этим успехом, он принимает участие в организованном все тем же Коцебу конкурсе на лучшее либретто. Призовое место достается другому, но работа Гофмана удостаивается особой похвалы жюри. Несмотря на незначительность всех этих событий, они знаменуют собой начало его литературной карьеры.

Темное отражение

В том же месяце — в октябре 1803 года — Гофман начинает вести дневник. Связный текст первых страниц очень скоро сменяется простыми фразами и лаконичными заметками. С наступлением зимы дневник уже перестает соответствовать первоначальному замыслу: Гофман ведет его нерегулярно, нередко ограничивается короткими возгласами, использует язык-шифр, записывая немецкие предложения латинскими, итальянскими, французскими и иногда даже греческими буквами. Такая необычная форма исключает какой бы то ни было интерес к дневнику со стороны Мишки, а потому Гофман особенно часто будет прибегать к ней в Бамберге в период своего увлечения Юлией. Виньетки, сокращения, иероглифы — и среди последних тот, что появляется почти ежедневно и обозначает бокал. Иногда встречается рисунок стакана с крыльями, под которым, вероятно, имеется в виду шампанское или же то, что автор благодаря вину находился в приподнятом, окрыленном настроении. Впрочем, во время пребывания в Плоцке не было еще ни приподнятости, ни шампанского: сплошное прозябание и кислое вино.

При всей лаконичности, отрывочности и неясности дневниковых записей, они, тем не менее, позволяют нам заглянуть в противоречивую натуру Гофмана и его запутанную внутреннюю жизнь. Можно, в частности, констатировать, что его настроение меняется каждый час, в зависимости от самых незначительных факторов, самых тривиальных событий, раздражающих его впечатлительность, в зависимости от качества и количества выпитого вина, от цвета неба, тембра звука или услышанного смеха. Однако из этого не следует делать вывод о его непостоянстве: Гофман раздвоен; две его натуры сменяют одна другую с невероятной скоростью и легкостью, но при этом в своей подвижной совокупности образуют относительно постоянную, устойчивую личность. За годы литературной деятельности эта личность претерпит крайне незначительные изменения, если, разумеется, не считать влияний, вызванных чтением или внешними обстоятельствами и, в конечном счете, не только неизбежных, но и необходимых для любого живого ума.

Гофман ведет две жизни, разительно отличающиеся одна от другой: жизнь чиновника и жизнь художника. Если вторая из них дает множество ответвлений (ибо мы еще увидим, что Гофман как художник был удивительно многогранен), то первая, напротив, развивается по раз и навсегда заданной кривой карьеры юриста. Ход ее прерывается только внешними факторами — такими, как смута наполеоновских войн, которые, несмотря на свой всемирный резонанс, почти не повлияли на личность Гофмана. В этом смысле роковая мистификация во время карнавала представляет собой любопытное и трагическое исключение, ибо здесь чиновник понес наказание за шутку художника. По сути, здесь имело место досадное недоразумение, случайное короткое замыкание при столкновении двух миров, на первый взгляд, не имевших точек соприкосновения. Ибо нельзя забывать о том, что Гофман был безукоризненным, добросовестным чиновником. В письме Фуке, написанном в мае 1815 года, читаем: Всевозможные воры, насильники, мошенники и пр. лежат на зеленом столе и ждут, пока я задам им хорошую трепку и отправлю их в тюрьму. Когда он восседает за названным зеленым столом, его впечатлительность полностью отключена; его ирония, глубокое знание человеческих слабостей, даже его фантазия отложены в сторону и заперты на замок. В такие моменты он снова тот, кем ему положено быть в силу своего происхождения и времени: прусский гражданин, родившийся при Фридрихе Великом в эпоху гренадеров с косичками; человек, воспитанный в духе порядка и пунктуальности; ревностный и неподкупный государственный служащий, исправляющий свою службу с тем большей добросовестностью, чем большую ненависть он испытывает к навязанной ему деятельности. Этот человек во сто крат страшнее, чем гениальный, преследуемый чертями пьяница.

Возможно, здесь будет нелишне упомянуть, что во всем своем литературном творчестве Гофман не использует ни одного судебного дела, которым ему приходилось заниматься, за исключением, впрочем, Повелителя блох, чей сюжет был частично подсказан Теодору Эрнсту «преследованием демагогов». Оно происходило в 1821 году в форме сыскной акции, проводившейся по распоряжению особенно ненавистного ему начальника полиции. Что касается Мадемуазель Скюдери и Маркизы де ла Пивардьер, то материал для этих новелл он почерпнул из чтения «Знаменитых и увлекательных процессов» французского парламентского адвоката Франсуа Рише, который продолжил и завершил труд криминалиста Гайо де Питаваля.

Намного труднее обрисовать Гофмана как художника. Исключительный талант его не укладывается ни в какие точные схемы. Можно только свести воедино отдельные симптомы, черты и признаки, сделать на их основе выводы и, пользуясь психологическими характеристиками, извлеченными из его сочинений, писем, дневника и рассказов знавших его людей, проделать кропотливую работу по возведению шаткой конструкции, которая по необходимости останется субъективной и чьи очертания будут меняться в зависимости от точки освещения и угла зрения. Но не все эмоции фиксируются, не все уголки души доступны наблюдению. Оставаясь относительно них в неведении, комментатор рискует исказить правдивость портрета в целом. Порой Гофман коварно ускользает именно в тот момент, когда наконец-то кажется, что он у тебя в руках, однако даже то, что удается увидеть мельком, служит дополнением к другим фактам, подкрепляет то или иное интересное наблюдение, подтверждает гипотезы, основывающиеся на каком-либо одном слове или черте характера.

Лишь одно совершенно бесспорно и бросается в глаза любому исследователю Гофмана: неизбывная двойственность его натуры, стороны которой пребывают между собой в отношениях не только дуализма, но и дивергенции. Сын родителей, чьи характеры были противоположны и противоречивы, Гофман ведет два образа жизни, всегда любит двух женщин одновременно, охотно выставляет себя на обозрение, чтобы потом снова наглухо замкнуться в себе; он добродушен и язвителен, любвеобилен и равнодушен, болезнен и необыкновенно вынослив, элегантен и небрежно одет, пылок и холоден; он и бюргер, и представитель богемы, фантазер и рационалист. Когда он заглядывает в себя — туда, где происходит вечная борьба порядка с беспорядком, попеременно одолевающих друг друга, — ему становится не по себе, ибо он осознает, что его личность расщеплена. Однако ему, как никому другому, известно, что такое шизофрения, а потому он, как никто другой, умеет с ней справляться. Чтобы отогнать ее от себя, он нередко прибегает к такому гениальному для того времени способу, как описание ее в своих произведениях. Тема двойника возникает в них постоянно, с упорством навязчивой идеи, которую он снова и снова вынужден выражать. Но ведь этого двойника, этого рокового воображаемого близнеца породил он сам — пусть неосознанно — как проекцию той стороны своей натуры, что была вытеснена прусским воспитанием; совершенно очевидно, что это было результатом шизофренических расстройств. В детские годы в Гофмане из-за постоянной угрозы его чувствительности развился психологический феномен, который можно сравнить с рефлексом раздвоения, проявляющимся в случае опасности у некоторых организмов, находящихся в зародышевом состоянии. Известно, что больные с параличом одной стороны тела иногда создают себе двойников и проецируют на них свои страдания, считая, что таким образом смогут избавиться от последних. Двойник Гофмана, напротив, является проекцией, свободной от его собственной закрытости в хрустальном сосуде. Двойник находится вне сосуда, и ничто не мешает ему общаться с окружающими. Но эта прекрасная и страшная свобода распространяется также и на область этики, и получивший самостоятельность двойник свободен стать преступником. А потому двойник, возникающий в произведениях Гофмана, является не копией, а антагонистом его собственного «Я». Ему известно то, что остается скрытым от «Я», он совершает чудовищные преступления, за которые «Я» приходится отвечать, он реализует желания и мысли, дремлющие в самых потаенных уголках души «Я». Феномен двойника нередко проявляется в состояниях наркотического и эпилептического бреда, и мы не можем полностью исключить возможность того, что в случае Гофмана его возникновение было связано с эпилептоидным состоянием; в любом случае можно с уверенностью утверждать, что этот феномен имел место еще до того, как писатель пристрастился к спиртному, и, вероятно, первоначально был таким же способом самозащиты, как изоляция в хрустальном сосуде.