ль ночные ристалища, выглядывая из–под подушки.
*****
Помнишь, всего каких–то три года назад она пригласила меня сюда: «Приезжай! Ты будешь писать в кабинете! Как всегда голенький, чистый после горячей ванны. Под тобой распластается город, утром — белоснежный; а ночью — сплошные огни! Внизу — не люди, мураши безголовые, и горластые орды базельских итальянцев будут подгонять твоё перо воплями: «Аванти! Аванти! Аванти!» Перед окном — шмат цельной радуги! Протянешь руку, Толичка, да перещупаешь все шесть с половиной наших цветов: красный помягче, фиолетовый порассыпчатей, зелёный — самый упругий. А не захочешь, так на язычок попробуешь! Какой? Да хоть тот же розовый. Что, безвкусный? И в кроватке будет поджидать тебя сю–ю–юрприз, толстенький, плюшевый. Ты же всю жизнь мечтал. Я знаю…»
И точно, после ночи любви («— Два оргазма! Моя любовь, и как ты изловчился их доставать из меня! Где же они, сквернавцы, прятались до этого!») или просто после ночи посапывающего присутствия Николь, садился я к столу — голый, весь пропахший ванной мятой, аленький, как цветочек, некогда сорванный для Психеи — купецкой дочки. И перо (— Ну–ка, ну–ка! Без бандитского лексикона, Толичка!
— Тссс! Это мой цензор! Он прав, да не всегда!)
Так вот, и перо, зажатое в горячей ладони, уносило мою мысль к самым границам листа, подчас перехлёстывало через его рубеж и оставляло на замше след — точно от рикошета пули–лилипутки. Удержать слово и руку было также невозможно, как захваченному врасплох юнцу-Гомеру справиться с яростью своего Ахиллеса. Тогда только я понял, что не знаю алфавитов — ни русского, ни греческого, ни персидского, ни любого другого из тех наречий, что белокурыми бестиями кидались на меня, пока я сравнивал, то здесь то там, вкусы и запахи эпидерма планеты. Да и не хотел я их знать! И все буквы, вытянутые для обычных смертных в тончайшую, словно грифельный след, линию, были слеплены мною в чавкающий душистый ком, — мою круглую вавилонскую башенку, моё самокатящееся колёсико! — от которого ежеутренне отрывал я по куску для своих собственных криминальных нужд.
Николь сдержала слово — и в постели я нашёл тебя, поначалу излишне грустного от отсутствия глаз; я же их тебе и пришил, отрезавши пуговицы от старых Николиных трусиков. А потому, в отместку за благо, — ох уж эта вендеттомания, кто ж её в мою кровушку–то впрыснул?! — начал я воссоздавать Николь по образу, который с давних пор проглядывал сквозь её кожу.
Я ведь знал Николь лучше, чем она самоё себя — каждую неизвестную ей крапинку под мышкой; каждое инстинктивное движение Пифагорова любимца в паху; каждый волосок на шейном позвонке, хрупком, милом — точно это я выпилил его из самосатского мрамора.
Бывало, очнёшься в полночь и принимаешься разглядывать Николь: что снаружи, а что поглубже, изучать да рассчитывать, словно шахматист, готовящий своего монарха к презаманчивому — только раз позволено! — тройному прыжку. Ох, не ошибиться бы!
Лепка идеальной женщины и превратилась в моё самое яростное богоборчество! Тебе этого не понять, четверолапый монстр! Ты–то явился на свет совершенным, с чётко вымеренным по шаблону моей мечты плюшевым телом. Вот бы так нам, человекам!
А потому именно для Николь убегал я в лес на холмах; спускал ей оттуда новое пёрышко, новый волосок, новый железный мускул ангела. И он уже нарождался, этот ангел! Ты ведь знаешь, ангел появляется на свет не из чрева, не из яйца, не из впадины между голенью и бедром! Нет! Ангел собирается по частям: пылинка к пылинке, пушок к пушку, алмазный брызг к алмазному брызгу. И только когда он завершён, когда он трепещет, — а из груди его вырывается смесь стона сажаемого на кол неженки и победного клика царевича, разворачивающего своего слона в сторону, в сторону… лучше не смотри туда, зверёк! — тогда, взмахивает ангел крыльями и отталкивается от глиняного склона ступнями, а они (скажу тебе по секрету!) — нечто среднее между твоими лапками и ногами Николь. Ха!
А если, бывало, я становился невыносим; если подчас моя детская ладонь внезапно каменела и шлёпала Николь (звенящая судорога пробегала от запястья до плеча) — то это вина моей лени, да, каюсь, моей лени! Из–за неё не выплёскивалась на белый лист моя тайна, которая после удара вдруг переливалась в Николь, переполняла её до самых глаз и стекала по скифским скулам к самому дрожащему подбородку. А я, мгновенно преобразившись в милого Толика, был тут как тут и уже гладил ароматные капли улыбающимися губами.
*****
Временами я просыпался по ту сторону ночи, в то самое мгновение, когда лет двадцать назад серьёзный Толичка будил бабушку словами:
— А что, если кто родится глухонемым и слепым, без рук и без ног?
— В таком случае, Анатолий, лучше и вовсе не родиться! — и сипел за стеной на разные лады безумный астматик Би–би–си.
Ты тоже был свидетелем этой поры, высунувши морду из–за туманного мыса Николиного локтя. Алюминиевое чрево часов булькало сожранными секундами. Мой взор неводом ходил по спальне: запутается в нём Николина туфелька из беличьего меха; достану я её, осмотрю, попробую на зуб, брошу и провожу оком на зыбкое дно. В такие минуты мой взгляд цеплялся за Николь крючком, сначала за висок, тикающий своим чутким механизмом, затем за грудь, которая уже уставилась на меня загоревшей рожицей, словно страдающий базедовой болезнью Александр с фрески на одноперсевую лучницу. А затем я проникал вглубь, под кожу (ты от любопытства всё забавнее закручивал свой хвост) и разглядывал вызревающего там ангела, хрупкого, нависающего над бездной в жестоком приступе начинающейся акрофобической истерики — только подтолкни — упадёт.
Так прошло три шелковистых года.
Тысяча и одно утро вскакивания с этой постели; тысяча и одна жаркая ванна — чтобы хорошенько размягчить буквенный ком да подманить его к кончикам пальцев правой ладони; тысяча и одна пахота пером по листу — вкривь и вкось, точно запряжённый богом буйвол джунглей! Тысяча и одно послеполуденное скольжение вверх по тропе, когда кожей пяты ощущаешь каждое систолическое содрогание сердца планеты — подчас я внезапно останавливался, с огненными икрами, с артериями мозга разрывающими череп взрывами своего дифирамба, и поднимал лицо к червонным маковицам берёз, населявших бывшую нейтральную полосу межрубежья. Сей же миг оттуда, точнёхонько мне в глаз, падала весенняя слеза, а костяшки моего кулака тотчас размазывали этот дар по глянцевой после бритья в Медеевой лоханке щеке.
За эти три года кожица Николь стала так тонка, так прозрачна! Ангел под ней оперился. Уже смущённо посматривал он по сторонам, прикрываясь от слишком яркого света крылом. Уже переплетал он от нетерпения ноги и упирался стальным пуантом в Николину пяту, розовую от ремешка сандального ошейника.
И как просто пролез Нечистый под эту кожу! Как молниеносно разорвал хрупкие крылья! Как запросто утвердился своим бронированным задом на клочьях ангельского тела — того самого, что я! я! понимаешь ли, зверёк, я! — по частям спустил с райских рейнских холмов и слепил моим семенем. Это произошло мгновенно, словно удар в сонную артерию ребром ладони инструктора израильского спецназа в Негеве — ррраз! — и вот он уже скользит, с неумолимой точностью уклоняясь от виртуальной траектории автоматной очереди к новому противнику с пластмассовым лезвием в безнадёжно сжатом кулаке.
И я ясно видел, как это исчадье ада — помесь волчицы с лисом — выглядывало из–под кожи моей жены, скалило с сатанинским бесстыдством зловонную пасть да запускало когтистые лапищи оборотня в Николину пипку.
Лучше было не смотреть на это! И я отводил взор. Брал Николь за безымянный палец и, не отрывая от него ни глаз ни губ, спрашивал: «Ты ли это?» Тотчас её ладошка замирала и леденела, словно кто–то изнутри вставлял в неё свой пятипалый член. Я поднимал взор — медленно–медленно — к лицу Николь. Она сей же час принимала томную писательскую позу, упёршись перстом в висок, отчего её бровь становилась шаляпинской, а око — монгольским. А сквозь её кожу — да так, что у меня на шее вставал дыбом пух, — оскаливалась смердящая пасть и отвечала мне задушевным голоском Николь, чьи губы в этот миг превращались в отражение губ оборотня, собирая всё–таки и абсорбируя своей внутренней опалённой стороной дьявольское зловоние, и отдавая мне выкуп за убийство — тошнотворные ароматы клубничного чевингума.
Помнишь, как это было? Ты тоже конфузливо отводил взор и сваливался на бок. Дай–ка я сниму с твоей лапки волос. Сюда его, в братскую могилу за изголовье кровати. А теперь прижмись ко мне попкой. Как я учил. Зажмурь глаза; ухо — сюда, под одеяло. Пусть веки отяжелеют, как у карлика из первой знаменитой сказки Ливри. А самое главное — не гляди дальше пустыни, вон того последнего бархана, который я шевелю пальцами ног. Из–за него приближается Николь. Чуешь её дыхание? Вот её кисть положила (и мгновенно исчезла) в оазис спортивную сумку — бирка «Freitag» окунулась в озеро, плеснула водицей на пальмы, на мулаток с дорийским профилем и смыла их.
Осторожно! Когда Николь ляжет, то пусть наш взгляд разобьётся о её кожу, расплывётся по ней, словно по морщинам президента с влажными от демократического таинства ладонями. Ведь подчас чтобы выжить, надо перестать быть самим собой: проникновеннооким преступником и нежной плюшевой игрушкой — и тогда эпидерм Николь вдруг достигнет толщины лат и скроет собой шакалью образину.
Подвинься–ка, прикурни меж двух подушек, прижми щёку к пёрышку. Не уколись только! Не волнуйся, посмотри–ка лучше, как пальцы Николь прогнулись, опершись на коричневый горизонт. Другая её ладонь дёрнула сумку за шиворот, стёрши с нашего оазиса пару последних аистиных силуэтов, извлекла из сумки пакет и кинула его на караванный путь. Он ухнул, словно республиканское ядро посреди вендейской деревни, и посыпались из него на песок розовые, жёлтые, салатовые леденцы. Колено Николь, полнолунное, с лунными же пятнами (не гляди, не гляди, что там под ними!) раздавило постельный горизонт. Леденцы скатились в провал и окружили колено. Николь стала подбирать их одного за другим. Её зубы принялись крушить то, что обычно сосут. Слушай же это чавканье: будто выступает в плясе хмельной тролль с флейтой и моцартовой кудрёй. И не смотри сквозь кожу Николь. Не перегибай взгляда за наш с тобой небосклон. Бери пример с меня, не двигайся, задержи дыхание!