Ecce homo[рассказы] — страница 17 из 28

Моё тело стало священно. Ни одна пуля, ни один клинок не дотрагивались до него. Боги стали гарантами моей неприкосновенности, а люди замирали в восхищении, как только звон моей тетивы достигал их ушей.

Я покинул варварскую страну — землю моего языка, заключил свою повседневность в инородный франко–немецкий круг, так, чтобы лишь на бумагу, по утрам, изливался чудовищный поток звуков, нисходивших на моё голое, жаркое после ванны тело.

Я разыскал пуп коматозного континента, утвердил на нём свою вибрирующую Пифию, принялся вещать, и моя Европа ожила.

Я заприметил, что мой член перенял пружинный напор моего искусства и стал дарить счастье там, куда не достигало эхо моей сверхмузыки.

Кто же осмелится взять на себя грех, уничтожив этого б!.. брр!.. а–а–а-аххх!

— Не режь мне пальцы! Николь! Оставь меня! Пусти — пусти мне руку… Кто ходит там, за дверью?! Чьи подошвы издают звук капрала–пруссака, облегчающего живот? Снова выключай, Толичка, по частям выключай мир. Не участвуй в соприкасаниях твоего тела и лезвия. Отгородись. Вот и всё. Так.

Особенно больно, когда лезвие проходит там, в самых мягких бугорках ладони. До костей! Я ведь ни за что, ни за что не сожму кулака! Буду смотреть в плавящийся потолок и чувствовать, как лопаются, одна за другой, связки, как обвисают пальцы той самой руки, которая привыкла размазывать по бумажному листу вырванный из буквенного кома кус, той самой руки, которую Николь (ещё каких–то три недели назад!) прикладывала к своим устам — пальчик за пальчиком, — и в конце этой процедуры моя усталая длань начинала напоминать кисть микеланджелова старика. Ох уж этот бородатый открыватель мистерий своей однополой любви к человеку! А после него сколько богов, богинь и героев баловались этим!

— Гохх–ха! — страшно рявкнула Николь, набравши полную грудь белого лунного воздуха, и нож полоснул меня поперёк живота.

Ха–ха–ха! Зверёк! Никогда я так не смеялся! Ха–ха! Или, помню, случилось такое, когда кастрат с рожей купчика выводил свои трели под взглядами Шагаловых трубачей.

А–а–а! Ещё раз! Только поперёк. Кесарю кесарево. Огораживай живот, стена-а! Было дело, изучал я анатомию, как мосьё Бовари: пуля дум–дум угодила в брюхо манекену. Подходи, прыщавые асклепиады–мастурбаторы! Подваливай, нацанки–панацеи! Вынимай селезёнку силезского производства да разглядывай! Ай! Ай!

Врач (мой чёрный человек): — Что с вами?

Носатый джинн из бутылки доброго бордо: — Мирмидоняне с Ахиллом побежали по моей шпаге!..

А–а–а! как называется эта кишка? Розовая? Ты же понимаешь моё молчание, зверёк? Я ведь ничего не утаиваю от тебя, даже когда осмеливаюсь заговорить. Но молчание убаюкивает меня, словно гатчинская нянька кудрявого Толичку с пластмассовым ятаганом под подушкой: вот, изловил я тебя, наволочная плотвичка–чаровница, увязла ты в моей кудре. Сколько тут крови, разноцветной, от алой до цвета наваринского дыма с пламенем — треть радуги можно смастерить. Ты–то как, гиппо? — А–а–ах! За что?! Один сплошной шмат плюша! Меня пытать — ладно! Но…

Если б ты ещё мог слушать, я бы рассказал тебе, как это — видеть свои кишки, в то же время разглядывать лезвие, которое их кромсает — и исключить, вырвать, изничтожить из поля зрения руку палач–ч–а-а! Д–а–а??!

Мысль соскальзывает с моего сознания. Скатывается по ледяному склону, точно по пупырчатому насту Юнгфрау, отмеченному чёрными флажками: Толичка перекувырнулся, свитерок задрался, и — животом по нему! Животом! Ведь каждый оттенок боли можно было бы расчленить мыслью — так поступает плешивый картезианский монах с водопадом божьего слова. Помню, по приезде в Париж, в моём первом галльском сне безбородый атлет вопил мне: «атэ, атэ!» Почему? Всё! Всё!

Всё, чему я научился прежде — не стоит ни гроша! Обесценилось, как купюра с лысым террористом жёлто–марсианской окраски.

Моё искусство взрывается и оседает искрящимся роем блуждающих огней на вывороченные кишки, алые, будто бутоны папоротника. Прочь, ведьма! Нет, лучше останься. Не уноси мой разум! Пусть я посажен на цепь, но ведь после станет ещё хуже, когда придут дразнить меня, сквозь решётку, как зверка! За что! Я же никогда не обкрадывал красавиц! Не рвал цветов с лиан! Не воровал золота синагог! Не душил спящих! Не похищал детей! Ха! Торжественно по–негритянски! Сдирай эту кожу, лезвие! Волосатую кожу — от пупа — к груди. Ты бы попросила, сам бы тебе отдал, ласточка-Николь. И два сапфира в придачу. Всё равно лучше пытка здесь, с тобой, чем одиночество там, в Лютециевом призраке сна, где в день Святого Камиллия арапчата пуляют петардами в хмельных от пивка аборигенов — здесь пуп континента — пуп «Urope réelle». Как это по–русски? Прости, Шишков! Принимайте меня, толстовцы–моррасовцы на свои длиннопалые длани! Держи осанку, горбатая «Д»!

*****

Буквенный ком рассыпался. Красные гласные влезли на вороных согласных и выстроились в линию. «Ррр–ы–сью! Марррш!» — гаркнул драгун Бейль и, заигравши на дудке, повёл колонну к скалам, туда, где слышался ночной прибой.

Ни–и–кхх. Не–е–е надо! Нме-е нада! Ме–е–нн! Ада! Николь! Ради любви ко мне! Ради любви к твоим швейцарским коровам, глядючи на которых пан Ницки обрывал Биннингову ромашку: любит — не любит; польза — вред; память — жизнь. Жизнь — сон, а–а–агхх, не так ли, испанский Сигизмундик из польской башни? Бу–бу–бум — бьётся головой о ступени винтовой лестницы игрушка с вагнерианской фамилией, и осиротевший Пиглиди глядит им вслед. Это, наверное, конец. Если не умру, то сойду с ума. Нет!

Не–е–ет! Не вставляй мне ножа ту–у–уда! Действительно, спереди нет живого места. А-ай! Подожди! Не спеши! Может, издохнет шака–а–а..! Или лучше отрежь руку, ту самую, что… По локоть. Вообще, Николь, он, тот, который в тебе, ошибся — меня ведь нельзя пытать до смерти! Если уж Толичка согрешил, его полагается довести до границы со всеми игрушками да черновиками, посадить в парижский поезд, поклониться ему до самой земли и — чух–чух–чух–ту–ту–у-у-у!.. Будьте вы прокляты! Пусть те, кто меня пытает, истлеют заживо и отправятся в ад! Пусть их выродки до тринадцатого поколения испробуют радостей Катерининого отца! Сколько талантов, по–вашему, весит каждое моё проклятие?!! Пусть кости их родни врастают в землю, а душа рвётся ввысь, hinan! — ибо для человека нет большей муки… Пусть… Пусть… Ах! Так вот оно что! Хи–хи! Зверёк! Проще некуда! Как же я раньше–то не догадался! Взрослый балбес, а провести меня может любой Фетидовидный божок! А ведь столько раз уже бывало, когда с виду гипсовый Гипнос вдруг принимался визжать, матерно ругаться, призывать Big Brother’а да своё острозубое лилипутство, которое тотчас и выкидывало меня из невидимого Овидиева грота. Моё гигантское тело внезапно становилось беспомощным, и вот уже карлики с легионерами вытаскивали меня, исполинского кашалота, на Энкольпиеву пьяную галеру.


Заткнись же, дурень-Гарпагон!

Всё это был ужасный сон!

Из многих снов всего один —

— Мой самый лучший господин.


И то верно! Si fue mi maestro un sueño! Дело ведь в том, что я скоро проснусь! И утренний свет, пробиваясь сквозь стекло да ставни, зашевелится на полу нашей спальни семью радужными полосами! И не будет ни содранной кожи вперемешку с кусками кишок, ни пыхтящего за дверью шакала, ни твоих глаз в луже крови! И буквы снова соберутся в ком, пахнущий спермой и тиной, чьи испарения достигают ноздрей, когда летишь над болотом меж ведьминых бёдер! И набухнет жаром моя ладонь! И огненная туча во мне, приготовится ухнуть огнём, чтобы рассыпаться червонным ливнем по бумажному листу. И Николь повернётся ко мне, привычным движением извлечёт что–то из трусиков, потрёт внезапно задрожавшее левое веко. Ангел в ней тотчас затрепещет моими крыльями и проговорит задушевным голосом: «лев–туа, моя любовь Толичка»! И, как отметит мой будущий биограф, приверженец патриархально–извращенческого стиля: «И Толичка восста».

Париж, август 2004

ВЕСНА

Поля толкнула железную дверь, ступила на парижскую мостовую. Всё вокруг — платаны, лохматый бездомный с исполинской бутылью божоле, синие жандармы, гуськом влезавшие в ненасытный микроавтобус, лоснилось от дождя. Холодный ветер разгонял тучи, впрочем, без всякой надежды на успех. Поля неловко повернулась, засунула ладонь в ледяной карман чёрных джинсов, проверила паспорт, билет, морщинистый свёрток фольги и двинулась вверх по улице. А на неё со всех предвыборных плакатов глядели ряхи кандидатов — пучеглазые, крючконосые, острозубые, шелестели бордовыми крыльями афиши, степенно раскачивались трёхцветные хоругви, ежесекундно роняя по полудюжине крокодильих слёз.

Подниматься было тяжело. Подчас Поля останавливалась, переводила дух, утирала привычным жестом — ото лба к подбородку — мокрое лицо и продолжала свой путь туда, где за жёлтым зданием школы горбился скомканным одеялом серый парк Бют — Шомо.

Несмотря на воскресный день, двери школы были распахнуты настежь. Из них тотчас появилась тонкошеяя старуха в платье немецкого покроя, с жёлтым зубом на нижней губе и с корзиной немалых размеров, полной чёрных — как негритянские головы — капустных кочанов, кинула на крыльцо окурок и выдохнула из ноздрей пегую «сигму».

Поля посторонилась, снова ощутивши бедром приятный холодок — пропустила старуху, пропустила и клетчатого толстяка с зелёной повязкой вокруг головы, который показался на пороге, облегчённо улыбаясь, будто выходил от проститутки, и свистнул эльзасской овчарке. Та дрогнула седой бровью, нехотя поднялась с асфальта, ухватила за горло плюшевого поросёнка и поплелась вслед за хозяином.

Поля вошла в коридор, чуть было не опрокинула флаг, въехала плечом в плакат «Tous aux urnes!» (Все на выборы!) и очутилась в актовом зале. Там, меж двух рядов парт кучка парижан трясла зонтиками. Брызги летели на гигантский прозрачный куб с щелью сверху; на пару служащих горсовета; на негра с деревянным костылём от общественности; на трёх нечёсаных пенсионерок; на кабинки, огороженные светло–коричневой тканью. Негр был самым занятным из всей компании: в костюме брусничного цвета, зелёной рубахе с алым шёлковым языком из кармана и троцкистской бородёнкой, так и мелькавшей, когда он вопил: «Mais je l’ai nické, la Blanche!»