Ecce homo[рассказы] — страница 19 из 28

А потом начали приходить ко мне тени. Хитрые призраки юлили, лгали, пригласительно махали бесплотными руками. Звал меня за собой фантом–исполин, скрипела мачта темноносого корабля, и толкала меня к ним сатанинская боль в ступне — «Будь как мы! Прочь из леса! Мы излечим тебя!», — наперебой надрывались они.

Я уже было приподнялся, опёршись на лук, тотчас обвисший своей тетивой. Уже сделал я шаг к теням–дипломатам. Уже налилась мукой нога, волочась туда, куда указывал перст лукавого зазывалы. Смех! Далёкий волчий смех, который я распознал сквозь вой доброй охоты, удержал меня. Ветвь орехового куста, гибкая, с жезловым набалдашником, отодвинутая слабым локтем больного, изогнулась, зазвенела струной и хлестнула меня по щёке. Я упал на спину, лязгнул зубами, и небо расхохоталось мне в лицо. О этот смех! От него стало жарко душе, превратившейся вдруг в нечто приторное, вязкое да текучее — я слизнул её патоку с верхней губы, вскочил на четвереньки, запустил в призраков луком, колчаном, драной шерстью и ответил протяжным медовым воем стае, которая уже настигала свою добычу. — Ое–ое–ое-ой–у–у-у–у–у-у! — так воет ваш ужас, люди, прислушайтесь–ка к нему, пока есть ещё у вас уши — Иу–у–у-у–у–у-у-ое!

Тени сгинули. Поутру я не нашёл ни лука, ни стрел, ни одежды, ни птичьего мяса. Костёр потух. Солнце, пронизывая лес, встало для меня и ответило на моё вскинуторукое приветствие — только когти сверкнули в лучах!

Рана на ноге затянулась, и мгновенно ступня задрожала, будто налитая танцем, тотчас дёрнувшись в такт чечётки, которую уже отбивал восхищённый бор — да затрепетали корни дерева, названного в тот день — «Граасл» — и белка, хлопая лапками, поскакала по нему, подчас застывая в звенящем воздухе. А вся чаща вдруг стала невесома, доступна, прозрачна — вежды мои раскрылись, — и получила имя «Вежд».

А затем был мой первый утренний бег — не чета бегу ночному, смертоносному, неистовому да до крови лакомому! — навстречу искрящейся солнечной неге, сквозь чащу, куда меня бросила моя радужная радость хищника. Сосны лоснились от тепла предрассветного сна и приветствовали меня поднятием правых рук, обнажая мохнатые подмышки. Берёзы по–бабски рыдали от счастья, и их слёзы капали на мои раскалённые плечи, где уже начинала кучерявиться мягчайшая звериная шерсть. Сучья хлестали меня по лбу, по чёрной бороде, по щекам — и я обдирал их в отместку, уворачивался от них, не сбавляя бешеного аллюра, а затем, выскочив из бурелома, понёсся по вытоптанной лошадьми тропе, пятками впитывая патоковую мудрость земли.

Подчас я припадал к траве; слизывал кончиком языка росинку с малинника, тотчас убиравшего шипы и замиравшего в ожидании дальнейших оральных ласк; ощущал пугливый шелест чащи, мгновенно различая бойкий бег кабанов, почуявших легконогое приближение смерти, да пел им вдогонку мою новую песнь, которая принималась клубиться золотым паром и, внезапно расправив широченные крылья ангела, устремлялась в перечёркнутую червонной свастикой голубизну.

*****

А сейчас припомните–ка, люди, те времена, когда я жил с вами. Тёплые ладошки сжимали моё лицо, делая его похожим на рожицу сказочного полутролля–полусвинки; совсем детские уста сюсюкали бессмысленные слова, а ночью я брал одну из этих ладоней и шёл к конюшне, откуда, заслышавши наши шаги, уже, любопытствуя, высовывалась доверчивая морда и хлопала слезящимися очами — совсем не так, как моргали те, кто позже запер меня в клетку с парой зеленоглазых убийц, не говорящих ни слова на языке европейцев.

Я вырвался оттуда волчьей хитростью. — И теперь, люди, бойтесь меня! Страшитесь моего знания вас, слабосильных рогатников с пустыми глазами неродившей самки. Бегите прочь от моей кровавой тоски, от моей новой песни — У–у–у-у–у–у-у–у–у-у–у–у-ое–е–е! — Нет вам защиты от того, кто бросил луком и стрелами в призраков; кто перегрыз глотку бородатому богу–танцору; кто позабыл своё имя — и сейчас, каждый раз, когда луна выкатывается на небосвод, заново крещу я себя озёрной водицей; сожранный мною бог пляшет во мне; и я сам пускаю себя за добычей, словно стрела из лука. Так догоните же меня, егеря! Перебейте мне ноги! Поднимите меня на вилы–трезубцы! Выпейте мою кровь–плясунью! А видел ли ты мои клыки, ась, великий волчий ловчий?

*****

Ах, как раздольно сейчас под звёздами, что шалят со мной, как с ребёнком да, сгрудившись, сталкивают подругу–луну в пропасть.

Ветер — рвах! — оторвал шмат моего ложа, и, поднявши ноги к небесам, переловил я пальцами мёртвые листья, пустил вслед ветру мой серебряный хохот да заплясал по логову.

— Сух! — только и крякнул ясень, когда я разодрал ему пасть — так порву я некогда человечье тело — а оно ждёт меня недалече — всего пол–луны ночного бега по лесам. Когтями — да в живот! Клыками — да в горло! Ох, сладка вражья кровь! Ох, нежна печень недруга! Так дуй же мне вслед, надрывайся, вихрь! Всё равно я легче, холоднее тебя! Не догонишь! Не отбить тебе запаха этого тела. Нос мой чуток, слышит псов ещё до того, как доброгубые обитатели пастбищ вытягивают шеи в сторону плещущегося лая охоты — ох, выжлятник, уйдёт от тебя матёрый!

А потом покину я ваши земли. Волчонком проскользну через границы, дельфином переплыву море в жаркие страны, к полуденному раздолью, где ждут меня не дождутся други–тигры и сёстры–пантеры.

Вот оно, наконец, озеро, вот она, вода цвета вина, и дрожит да шатается в ней хмельная луна–полуночница. Что ж, озеро родины моей, охлади–ка пока мёд, что перетекает от печени к сердцу! Ледяные брызги окатили ствол чётного тополя, и я заскользил грудью по дну.

Раньше плавали здесь лебеди змееголовые, словно белые анаконды поднимали они шеи свои, или, бывало, разгоняли рябь крыльями — так летит над корсарской палубой наш брат–альбатрос. Помню, забирался я тогда на дубовые ветви и, высмотревши птицу самую хитроклювую, самую наглую, самую громкоголосую, ту, которая подчиняется всякому порыву ветра — самую женственную, — высчитав молниеносным взглядом траекторию прыжка, кидался я на неё. Так переловил я всех лебедей, всех желтоклювых уток, всех чаек — эх, лесники, где уж вам сострунить меня!

На берегу кожа высыхает мгновенно. Шерсть на груди начинает виться. Выжатые кудри тотчас сворачиваются в кольца, на которые из–за пустого аистиного гнезда завистливо глядит изъеденная оспой луна.

Конское ржание прорезывает ночь. Вспугнутый филин шарахается от меня, а я уже лечу в место, названное на моём новом наречии «Дакшихка–а–а» — туда, где после захода солнца резвятся кони, которым их двуногие холопья загодя заготовляют сено, ежевечерне расчёсывают бока да оставляют для нашего предрассветного таинства: «Мэджа–а–а-а-ах!» — всё настойчивее слышится призыв.

Земля теплеет. Мои ступни начинают попадать в самый идеальный след — смесь кольца и квадрата: «Гну–у–у мэджа–а–а-ах!», — чует мощный ямб моего приближения жеребец — тот, для кого мои пальцы уже рвут траву, — да нетерпеливо переминается с ноги на ногу, вытанцовывая нашу ночную эммелию — Ха! — сиганул я через ограду. «Дех–дех–дех-хан–хан–хан», — забрехала эльзасская овчарка в деревне.

Вороной силуэт нахлынул, благодарно блеснул белозубьем. За плетёной виноградной изгородью заходили неистовые тени, сверкая подковами при луне — «Гн–у–у-у», — прокричал я им, прищурился сквозь ночь — планета вдруг вздыбилась волной, окатила меня тишью своей горькой души, — и тотчас я определил масть каждого из бесноватых иноходцев.

Тёплый язык, избегая касаться острых наростов на костяшках пальцев, вылизал всё до последней травинки с того места ладони, где прежде вилась линия любви. Холка засеребрилась под моими когтями. Я прощально сжал гриву. Конская челюсть бережно сняла с плеча кудрю, беззлобно потянула её. Вороная голова с интересом наклонилась, карие глаза заискрились алмазами. «Нет!» — рявкнул я и зашёлся смехом, рванулся в сторону, оставивши меж зубов золотое кольцо — «Не останусь я с вами!»

«Гнуй илла-а ниха–а–а мэйджа–ах!», — вкрадчиво заржала ночь. Желтобокая банка Sprite’а сплющилась и ужалила подошву. Чаща снова нависла надо мной и принялась торопливо бормотать свои добрые вести.

— Нет! Нет! Трижды нет! Не вернусь я к людям. Никогда! Здесь я чище, здесь я невиннее, здесь я лучше! Йо–йо–йо-ло–о–о!

— Дех–дех–дех-дех–хан! — прохрипел мне в спину свою свинцовую зависть человечий сторож.

Подчас я замираю у спиленных деревьев — тотчас ужас пронзает лес, набрякший мой член сей же миг показывается из–под бычей шкуры, и сквозь кусты черники, втаптывая молодую дубовую поросль, удирает зверьё. Но я ещё сыт вчерашним мясом рогатой головы, да мычит заунывный стихер в желудке тёплый олений мозг.

И снова бег — словно бог заскользил по воде. Снова прыжок через овраг, как богиня с горы — да в зелёное море. Снова остановка и — смакует смоляную патоку мой вёрткий язык, зализывает рану соснового пня, чутко скользит по годовым кольцам. А уж те, да без устали, шепчут звуки страстные, слоги плотные — вытесняют слова русские, слова франкские, слова румские, что сплетаются так и эдак в фразы постные и разумные. А вот как человечью чушь я повытравлю да наполню душу шафранную неиспитою мудростью хищника (покатайся шаром там покамест, подрожи там мозгом звериным, словно грецким орехом мягеньким!), как заполню я душу безумием, ярко–радужным, детско–серебряным, вот тогда–то приду я к вам, люди, с моим даром — смертью кровавою!

— Дзынь! — Заиграли струны орешника, и волчище, отведав оленя, гоготнул да утёк прочь из логова. — «Эх, воруйте же всё, други–недруги! Забирайте добычу честную!»

Синица охнула, проснулась и разбудила сон стаи. Утренняя песня взметнулась, и заря навалилась на лес, тотчас завязнувши в моих локонах. Мои губы растянулись в ребяческой улыбке и тише шагов горлицы прошептали: «Ждите меня».

Замок Конде, ноябрь 2003

РИМСКАЯ ПОСТУПЬ

Рубаха моя черна и пахнет лавандой. На поясе у меня — револьвер да кинжал с рукояткой в форме львиной лапы. На груди — звезда Давида, светлая, как отеческое имя — Лаван. Отец мой был кузнецом; это он привил мне любовь к жару пламени, насилию стали и цвету вороного крыла; это его молот выковал ритм, который и по сей день отдаётся в моих ушах, словно кастаньетовый вихрь плясуньи–контрабандистки: Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там!