рнооков переступил через порог. Дверь шмякнулась о притолоку и трижды ухнула засовом: «Клинг–клинг–клинг!»
Фонарь горел уже не красным, а жёлтым светом. На срубленных Гермесовых головах (прежде он этого не приметил), точно волосы дыбом, торчали серебристые иглы для защиты от вездесущих голубей. Стояла поганая парижская полночь. Небо было слепо.
Чернооков вышел на улицу, засунул руки в карманы, сделал шаг, другой, третий — внутри рвануло холодом, в глазах брызнула пламенная лава — карманы были пусты! Чернооков вывернул их бесчувственными когтями, в которые превратились его пальцы, разодрал податливую версачевую ткань подкладки. Схватился за живот, — шёлк рубахи взвизгнул и обвис клочьями. Пусто! Тетрадь тоже пропала! Чернооков сладко замычал, выпятил левое плечо и сделал три козлиных прыжка в сторону. Внутри бил вулкан. Магма разливалась по кишкам. Хотелось упасть плашмя на землю, но земли не было — всюду асфальт да бетон. Чернооков подлетел к двери, — она уже сбросила изумрудную кожу и показывала своё чёрное нутро: «Отдайте! Я не хотел ничего плохого! Отдайте!», — заорал он и вдруг понял, что не выговаривает ни слова. «У меня больше ничего нет!», — продолжал вопить его немой рот, а сам Чернооков в это время колошматил кулаками, коленями, ботинками в бесчувственную дубовую дверь. Кости ломались, из ран уже проглядывало розовое мясо, но Чернооков не мог остановиться.
К особняку подкатила узколобая полицейская машина, коротко хрюкнула сиреной, заслепила фарами глаза. Две девицы, те самые, что покупали утром матрас, а сейчас одетые в уродливую униформу, закричали гортанными голосами. Та, что потоньше, вытащила дубинку и забарабанила ею по ограде. Из особняка громко и издевательски грянула Марсельеза, и было слышно, как кукла с хозяйкой глумливо рассмеялись. Чернооков снова отсчитал пять ступеней, проскользнул между настороженными, схватившимися за правый бок полицейскими и поплёлся вдоль Сены. Немного погодя за его спиной погасла мигалка, хлопнули дверцы и шины захрустели по хрупким листьям.
Он выждал десять, двадцать, тридцать минут. Колокол Нотр — Дама ударил и замолчал. Тогда Чернооков лёгко, словно дикарь выскочил из–за конной статуи, бросился к особняку, на бегу выдирая чеку из единственной вещи, которая ему ещё принадлежала. Чернооков так боялся промахнуться, что подбежал к самому окну. Витраж прыснул стеклом и только потом зазвенел. Он услышал, как лимонка дважды стукнулась об пол и покатилась.
Чернооков развернулся и кинулся прочь от дома. Он летел след в след за тем, кто сейчас уводил его в дебри далёкого азиатского леса, туда, где в полдень на лианах играют пёстрые ядовитые змеи, и от земли слышится запах неразбавленного вина. А когда сзади глухо ухнуло и огненный столб, рыча, взвился до самого неба, Чернооков догадался, зачем ему надо было приходить в этот город.
Следственный изолятор кантона Basel — Stadt,
март 2003
МИНУТА МОЛЧАНИЯ
Утренний Париж смотрелся старичком в коляске, розовым, чистеньким, амнезичным, с парализованной правой стороной. Город был недвижим, беззвучен, и только Сена, прячась за горбатым дворцом — тоже ухоженным, словно оскоплённый хищник в клетке, — с шипом влачила свои воды прочь из Европы.
У фонтана Тюильри, подставивши солнцу зады немалых размеров, утоляли жажду трое арабов. Их жёны топтались неподалёку, вдесятером окруживши юного полицейского, молчаливые, непроницаемые, в чадрах до пят и с газетами под мышками.
Толичка поворотился к памятнику Орлеанской Девы, — заколоченной сейчас реставраторами в дубовый гроб вместе со скакуном, так что виднелись только её золотые шпоры, — и вскинул, точно для приветствия, правую руку. Сей же миг перед ним, скрипнувши шиной, остановился Alfa Romeo, чёрный, с матовыми стеклами. Толичка с удовольствием воззрился на своё отражение: намеренно туповатый взор манекенщика, расколошмаченные о макивару костяшки кулаков, бычий лоб, белые одежды, сходящиеся складками в выпуклой промежности — всё то, за что его и взяли преподавателем в Сорбонну, — прыгнул в тёмный кондиционерный рай и произнёс имя королевского адвоката. Воловья кожа тотчас прильнула к его спине. Парижские улицы заурчали и мощно покатились навстречу Толичке, который, засунувши руки в карманы, перебирал там и финку, и телефон, и золотой «паркер» в ножнах (чернила цвета «grappe de raisin», s’il vous plaît!), и банкноты, на ощупь определяя их национальную принадлежность.
Ещё поворот. Ещё. Вот наконец памятник Дантесу с его Дюма. Последний всплеск радуги на лобовом стекле — и автомобиль замер. Толичка безошибочно выдернул из кармана пятьдесят франков. Маленький Принц упал лицом на извилистую линую шофёрской жизни, и пегая ладонь, хрустнувши купюрой, сжалась в негритянский кулак.
Толичка поставил одновременно обе ступни на асфальт (неискоренимый рефлекс бандитского прошлого, тех былинных времён, когда безумный афганец давал ему свои бесценные подвальные уроки) и очутился рядом с гоночным «Мерседесом», выкрашенным серебряной краской, — номерной знак кантона Во, а через весь хребет алым: «Sage femme, urgence» (швейцарский юмор), и восклицательный знак, похожий на редьку хвостом вниз.
Впрочем, прости, Шишков, извини, читательница! Перехожу на русский. Хватит с меня толстовского франкофильства на радость косноязычным переводчикам! Ты бы, граф, лучше за стилем следил, а то: «Французы ещё не занимали этого места, а русские, те, которые были живы или ранены, (Ха! Гален из Ясной Поляны!) давно оставили его».
Толичка наградил «Мерседес» пинком, так, что встрепенулась у ворот троица исполинских чад чада из Чада, членов чёрной сотни сорбонновских вышибал, тотчас хрюкнувших Толичке своё дружелюбное «Салям алейкум», — и, отбивая коваными каблуками белых ботов ритм… (ритм? ритм!!! что это?! Ладно. Забудем!) пересёк холл по направлению к актовому залу. Там, за стеклянными дверьми его давно ждал фуршет, самая мысль о котором вызвала у Толички приступ привычного звериного голода.
Ах эти сентябрьские устрицы! Ох уж эти жареные тетерева животами вверх! Ах этот Арарат грецких орехов с молочным Тереком пастилы! А вазы, полные фруктов! И где сейчас этот мученик лосось с укропом в питоновой ноздре?! А рахат–лукум с круассанами и калачами! А тот поросёнок, пожертвовавший славистике последними неделями своей жизни и павший на оловянное университетское блюдо средь комьев капусты с чёрной сливой, разорвавшей ему пасть! Вечная ему память! И пусть славится в веках красная гвардия пивных банок да караул из задастых бутылей цимлянского, которое довольно успешно выдавалось профессорами начальству за шампанское!
А начальство действительно ожидалось. Не потому ли появились в горшках тюльпаны, уже наказанные за свою свежесть и повёрнутые меловыми лицами в угол? — и не из–за высоких ли гостей лесбийская пара матрёшек да их многочисленные отпрыски лишились русых бород, которые они отращивали месяцами на книжных шкафах и которые заставляли чихать смуглянку–библиотекаршу с безуховским ключом на плоском заду? — не для них ли динамики пряли Веберовское Приглашение к танцу, а стадо девиц своими красными руками с плебейским выражением пальцев волокло стонущего клавишами Петроф’а к стенке, обклеенной обоями гри–перль с бордюром, и посреди которой, словно жучок микрофона, виднелась шляпка гвоздя. На неё, в зависимости от ситуации, вешался то портрет Путина, то де Голля лондонского периода, коего незлобивая художница по ошибке наградила капитанскими эполетами петеновского адъютанта. Сейчас же — Толичка это сразу заприметил — обе картины были спрятаны под стол с пивом, а у стены скучал пустоголовый бюст Набокова, с откушенным сорбонновской Агафьей Федосеевной ухом.
— Стоп! — завопил что есть мочи девицам предводитель славистов д’Эстерваль, сверкнул, словно пятаком, лысиной и, растопыривши борта зелёного пиджака (а в него можно было завернуть полтора д’Эстерваля), взгромоздил бюст на рояль.
Твидовый троцкист Ипполит Шуйцев, балансируя блюдечком, где желтело пирожное «Брест — Литовск» с вишней на макушке приладил к инструменту табурет, грязным ногтем примерился к белой клавише, состроил девицам морду недовольного мерина, приподнял нижнюю часть своей спины и принялся вертеть сиденьем, уронивши при этом на пол вишню, раздавивши её подошвой и сей же час отправивши её труп себе за небрезгливую губу. В этот момент у Вебера кончилась ровница, его станок стукнул пару раз вхолостую, и динамики пошли поливать славистов Щелкунчиком одного из четырёх Ильичей, погубивших Россию.
Над профессорами возвышался Дементий Капернаумов, обычно представлявшийся как контр–адмирал швейцарского флота в отставке, а на самом же деле — внебрачный отпрыск Леманской писательницы, недурно тянувший басом «отче наш» в русской церкви Бияррица (той, что против «Отеля du Palais») и забавлявший славистов такими шутками, что те только брались за животы от хохота. Он поворотился к Толичке в профиль, ставши при этом похожим на луврского Сократа, опрокинул себе в пасть голубую кровушку коктейля, надул своё колоссальное пузо кастрированного кота, замер на мгновение — общество, упёрши в него взоры, застыло в благоговейном ожидании, а княгиня Кичильбаева с мужем даже вытянули свои загорелые шеи (они только что вернулись с островов Президентов Товы–и–Бовы), — и наконец отрыгнулся пузырём, лопнувшем на его масляном подбородке. Уууфффф! — облегчённо выдохнули слависты и обратились к столу, где профессор Электра Шабашкина, красавица шестидесяти лет в рясе чеховского монаха, с платиновой брошью в виде литавры на правом сосце и со вторым томом Мифов народов мира под мышкой, смахнула с щеки зазевавшегося чёрта, истомлённого ночной молотьбой гороха, вырвала из поросячей пасти сливу и вставила её себе меж зубов, сделавшись при этом похожей на тропическую жабу. К ней тотчас подсеменила её лучшая подруга, Вилена Терситова, журналистка фрейдистского еженедельника «Русское подсознание» с тремя бородавками на носу и, поверх капота цвета Арабики, с которого то здесь то там показывали свою социалистическую образину подсолнухи, кожухом фотоаппарата, доказывающего её подёнщицкое звание. Вилена залопотала Шабашкиной, не меняя при этом выражения своего лица величиной в половину Собакевичева кулака, стащила со стола варёную свёклу, откусила ей клитор и принялась вращать желваками скул против часовой стрелки. Рядом с ними примостился Игорёк Шмидт в кожаных штанах, специалист по Грибоедову. У Игорька были и трубочка, и швабское подданство, и марлевая повязка, проходившая через сизую скулу, и темя, ещё хранившее отпечаток подушки, и банка баварского пива, коей он тыкал в серый живот козлобородому и козлоногому учёному, с разбухшими ступнями в плисовых сапогах. Этот писал в Юрьевском изгнании