Ecce homo[рассказы] — страница 26 из 28

— Атанде! — заголосил ему вслед д’Эстерваль.

— Как вы смели мне сказать атанде? — оборвал его министр, скрививши рот.

— Господин министр, я сказал… — страшным шёпотом прокричал предводитель славистов и малиновой ладошкой взялся за нагрудный карман, откуда лоснящаяся свиная кость показывала свой лохматый, со срезанным скальпом хрящ.

Толичка завершил откровения, погладил тотчас побледневший экран. Холл молчал. Толичка посмотрел сквозь стекло, туда, где Электра и де Виль с родительской нежностью сворачивали индусу чалму, причём Шабашкина встала на цыпочки, извлекши из туфель свои розовые мясистые пятки. Толичка спрятал телефон. Пересёк холл.

У самых ворот двое негров перекидывались с Кашеваровым сапогом козлобородого, а запыхавшийся, весь покрытый бисером пота Капернаумов, бегал за ним, рыча и закусивши галстук. Владелец сапога сидел здесь же, и шевеля опухшими нечистыми пальцами правой ноги, сморкался в марлю. Игорёк, подставивши неоновому свету кожаную ляжку, лежал рядом, на полу, засунувши трубочку, словно градусник, себе под мышку и положивши скулу (давно утерявшую свою голубиную окраску) на вмятину в пивной банке.

Толичка переступил через порог, лишь сейчас почувствовал, как он голоден («Поймал! Поймал! Га–га–га!», — заорал за его спиной Капернаумов), поглядел на президентскую гвардию, которая, искрясь рукоятками тупых палашей, трусила по бульвару в сторону Элизейского дворца на раскормленных клячах, и тени от хвостов, точно призраки, резвились на сером асфальте.

Чубарый сотник университетских чёрных пустил вслед лошадиным задам свирепого «Аллах акбара», погладил свой Сальвадоро — Далиев ус, замотал за ухо оселедец, заприметил «Боинг», казалось, висевший прямо над чердаком, предоставивши солнцу малевать полумесяцы у себя на брюхе, оскалил жёлтую изгородь зубов и прохрипел ещё раскатистей: «Аллах акбар!»

Ницца, январь 2005

ШУТКА ПИЛАТА

Солнце крепко, как Ахилл, утвердилось над золотыми воротами кольчужнохребетного храма и разливало по Тиропону свой убойный жар. Воздух плавился перед глазами, будто уже наступило время Шарава. Фиолетовая дымка напрочь скрыла стену Езекии и по–гадючьи подбиралась к дворцу. Сады, мосты, вереницы домов замерли, словно вдавленные в землю небесным огнём. Город мира был мёртв.

— Ха–ха–ха-ха–ха! — Доносилось из–за крытой колоннады. — Го–го–го-го–го! — Ещё пуще надрывался баритон, вырывался на мраморную площадку, ударялся о низкий медный лоб кесаря, вычеканенного на колоссальном щите и вдоль ступеней, по многоцветному ковру роз, соскальзывал к подножью дворца. В этом хохоте слышалось нечто странное, пугающее, так что два солдата — германец и сицилиец, ошарашено косились друг на друга. Первый, бывший вор, кривил лицо, скалил на Тиберия гнилые зубы; аргигентец тёр плечом дельтообразный шрам на скуле — но оба думали, как бы поскорее убраться подальше от разгулявшегося в такую рань прокуратора. Да и то сказать, никогда не случалось такого с Пилатом ни в Кесарии, ни в Риме, ни тем более здесь, в Иршалайме.

— Ха–ха–ха-ха–ха! Га–га–а-а! — Выл от хохота атлет лет сорока, в пурпурной тоге, под которой сотрясалась волосатая грудь. Пальцы его ног шевелились, словно силились по–обезьяньи ухватить с пола гроздь винограда и засунуть её в острозубый смеющийся рот. — Ха–ха! — раскачивался он в низком кресле, вцепившись ручищами в гривы львов на подлокотниках. — Хе! Да–а–а-д! Клавдия! Теперь–то я знаю, что значит любить! — заорал он так, что за колоннами вздрогнули и плеснули бирюзовыми брызгами наконечники копий.

Против Пилата, на полу, подобравши под себя ноги, все в свежих рубцах, и обвивши их голыми руками, сидела длинноволосая красавица с жемчугами в мочках ушей и, оскаливши клыки, вторила прокуратору. Строгие черты лица Клавдии, по которым сразу распознаешь Идийских потомков Афродиты, сейчас были искаженны смехом. Её взор скользил поверх толстенной глыбы мрамора песочного цвета, перебегал с горы винограда на блюдо с мёдом и бараниной, на лемносскую вазу, а оттуда — на кувшин и чаши с вином, местным, прошлогоднего урожая, но уже таким тяжёлым на вкус. В чашах плавали виноградины, подчас показывая то запрещённое Левитами рыльце, то пегое упитанное брюхо.

Ступни Клавдии стояли на окровавленной ткани, где ещё можно было разглядеть изначальный узор — шеренгу быков: белая выя, хребет и ляжки, из тех, что Менелай едал на египетском пляже. Тонкокостные пальцы ног Клавдии тоже вытанцовывали нечто неистовое, фригийское на пятнах засохшей крови.

— Гы–ы–ы! А я‑то! Я‑то! Как я его обожаю! — взвизгнула Клавдия и прыснула веером слюны себе в чашу.

Пилат, страшно сотрясаясь животом, полез лапой под кресло, прошарил там и, извлекши оттуда свиток козлиного пергамента, швырнул его прямо в блюдо. Тот подскочил, перевернулся, проехался боком по медовой лужице и наконец замер. Солнце, словно шпион, выглянуло из–за стены роз, разлило своё пламя по мрамору — и тотчас свиток распластал на куске мяса свою крокодилову тень.

— Ха! Ха–ха–ха! — голос Пилата вдруг стал глух, и только его лицо оставалось обезображено гримасой смеха. Зелёный глаз прокуратора искрился. Пляшущий мизинец ноги угодил в солнечный луч, сверкнул своей квадратной короной.

Когда кентурион ввёл Иешуа сюда, поставил его передо мной, я позабыл всё на свете, Клавдия! Я не читал кляуз Каифы. Я не слушал блудливого graeculus’а секретаря! Только рот Иешуа! Только его волосы видел я и уже предчувствовал сокрытое под голубым таллифом загорелокожее сокровище! От Иешуа веяло тем, что я ощущал когда–то в детстве. Со сцены! Помнишь ли, Клавдия, ту песню македонского козла, когда бог нависает над объятой ужасом толпой и его тетраметр принимается резать воздух, словно алмазным ножом?

— Помню! — крякнула Клавдия. И снова зашлась смехом, да так, что из–под платья высунулся розовый трясущийся сосок.

— Хо–хо–хо-хо! Я рыдал! Каждая из детских слезинок гладила мне кожицу щеки и падала прямёхонько на оживающий членик. Моё лицо было жарко, и вся эта жаркая, влажная нежность выла: Свободен! Свободен! Свободен! Рви их теперь! Га–га–га-га–га!.. «Тшма!», — сказал мне Иешуа — и в его голосе взорвался амфитеатр моего отрочества, раскололась толпа, да распластались на брюхе фиванские преступники, воздевши в мольбе руки. Помнишь ли ты это, Клавдия?

— Помню! — пальцы Клавдии взялись за голову медузы на ручке чаши. Кончиком языка она поддела виноградинку. Её зубы живо вцепились и сжевали ягоду. Клавдия плеснула вином себе на ступню — туда, где в фиолетовой артерийке бился пульс–корибант, — и одним духом осушила чашу.

Копья за колоннами прокрутились вокруг своей оси и, мерно стуча — будто они были подкованы — уступили место другим. Ласточка стремглав пролетела меж ними, блеснула своей чешуёй, вмиг потеряла её и сгинула в розах. Прокуратор проследил за птицей неистовым от веселья взором. Его голос снизился до дрожащего шипа.

— А потом, Клавдия, нас оставили вдвоём с Иешуа. Я поглядел на него ещё раз. Кудри его вились виноградными ветвями… Выпей–ка ещё, жена моя!

Клавдия, вся сотрясаясь от хохота, потянулась за кувшином, наполнила чашу.

— Не забыла ли ты, Клавдия, Енгадийского виноградника? Сразу после праздника Пасхи, а? Армада чёрных питонов, прущая на восток, в ароматную гору. Как виноградный склон, благоухали щёки Иешуа! К ним приложил я ладонь мою, прильнул к его устам. Огненная мирра полилась в меня. Глаза Иешуа взбухли ахейской «ратумией», залоснились иудейским глянцем, и тотчас губы Иешуа обхватили мой член. Помнишь ли ты это, жена моя?

— Помню! А я выскочила к вам из–за роз, и Иешуа, ещё жаркий от твоих объятий, чуть не разорвал моего зада. Весь этот пламенный Иешуа возлежал на мне, колыхался колхидскими волнами и нашёптывал моим волосам тайну под названием «охава». Внезапно огненный прибой споткнулся, замычал мне в ухо, обдал лицо твоим запахом и вдруг перенял твой привычный ритм.

— Го–го–го! Никогда, Клавдия! Никогда не пробовал я такого зада! Он был крепок, смочен нектаром олив с Масляничной горы, а потому сердечко его золотилось, словно сердце земли.

— Ты заметил и это, Пилат? — взвизгнула белокожая Клавдия и столкнула чашу, которая тотчас и заплясала по полу, прыская красным, словно её полоснули бритвой по сонной артерии.

— Да я вообще много замечаю! И тут же забываю, хо–хо! Почти всё! — Тут Пилат, казалось, вдавил гогот в свой живот, отчего тотчас весь залился багрянцем, но смех всё–таки вырвался очередью оргазмов–лилипутов. — Пфа! Ха–ха–ха-ха! Забываю, ежели не записываю. Например, лица — самую малозначимую часть человечьего тела (потому она–то так старательно и выставляется напоказ!). Точно так же стирается из моей памяти интонация речи — самой неестественной способности людей, чья высшая храбрость и мощь состоит в молчании.

Африканец в белом, шитом серебром хитоне заскользил с корзиной на плече, беззвучно подобрал чашу, опрокинул в неё из кувшина чавкнувшую струю. Смоквы забарабанили, точно мячи и погребли на дне вазы осколок лезвия серпетки. Раб вытянул хартию из лужицы мёда (поначалу не хотевшую расставаться с пергаментом) и придвинул её к Пилату, сей же миг взгромоздившему на свиток свою железную пяту. Серая ладонь взялась за корзину — причём чернокожая ляжка сверкнула глянцем под благожелательным взором Клавдии, — и негр вытек из залы, ступая по плитам с чутким изяществом глухонемого.

— Я не помню ни лица, ни голоса матери, — прохрипел Пилат. — Ха–ха–ха-ха! — Но где уж мне забыть, как — го–го–го! — невидимый пушок с её запястья щекочет мне щёку. И весь я чую контакт с тёплой сахаристой нежностью, содрогаюсь от неё. Такая же нежность полилась в меня, когда я увидел Иешуа; вскипела и хлынула, когда мои пальцы дотронулись до его виска; забурлила — когда мой член погрузился в Иешуа, доставая в глубинах его зада до новой медовой струи, словно с каждым волнообразным движением прокалывал я тонкостенный упругий сосуд. И когда этот фонтан обдавал меня, сладкая тайна разливалась по моим чреслам, впитывалась плотью, срасталась с нею и наконец захлестнула меня всего.