Потный благоуханный мир лежал подо мною. Я встал перед ним на колени. Мой мокрый, но ещё сохранивший свой дромадеров силуэт член выскользнул из ануса Иешуа, который сей же миг съёжился до размеров иголочного ушка. Теперь я знал всё о самом себе, о тебе, Клавдия, а самое главное — об Иешуа: о его северном рождении, его младенческом отказе ухватить перст отца своего, о бегстве в Аравию, о скитаниях в заальпийских странах, где позже мне приходилось биться с германцами в Долине Прекрасных Юношей.
— «Ты — сын бога из Низы?» — спросил я его. «Ты сам это сказал», — ответил он по–гречески, а ты, жена моя, выкатилась из–под Иешуа, и из тебя вытекала, расплёскиваясь по оленьей шкуре, винная река с молочными берегами.
Тут Пилат загоготал пуще прежнего. Пальцы ноги, придавившей свиток, неистово зашевелились.
— А потом, — тут голос Пилата наполнился тягучей нежностью, — Иешуа потребовал плетей. Го–го–го! Ты тоже отведала воловьего ремня, а, Клавдия?
Та самодовольно хрюкнула и провела кончиком языка по свежему шраму на колене.
— Иешуа словно бес обуял. Куски мяса Иешуа разлетались в стороны, но ему всё был мало, как ему было мало твоего зада, Клавдия! А как только один из мускулов Иешуа избавлялся от кожи, он начинал переливаться невыносимым для меня трепетом. Я же разбивал тело Иешуа на куски, чувствуя, что каждая отделяющаяся от него часть страстно жаждет нового контакта с бичом. От воплей Иешуа звенели пустые кубки. Мне нестерпимо хотелось заткнуть уши, завыть, чтобы не слышать этого гула; зажмурить глаза, чтобы и не видеть хищных движений бога, уже окропившего кровью твои белые одежды. Я завыл и зарычал одновременно, издав нечто невоспроизводимое: «пу–у–у-у–у–рррах!», и впился зубами в плечо Иешуа. Мои челюсти свело приступом смеха, рот наполнился вкусом пресной лепёшки, которую я тотчас и проглотил.
Тогда Иешуа поворотился ко мне, слизнул каплю своей крови с моего запястья — пройдясь языком по волосикам и не дотронувшись до кожи — и, показавши жемчужные зубы мёртвого пса, повторил долгожданное: «Тшма–а–а!», и тотчас кесарев дар рыкнул из подвала; звякнула и тонко пропела цепь, словно порвалось её звено.
Иешуа склонился ко мне и шёпотом отдал приказ. Я слушал его, го–хо–хо–хо! Не помню, на каком наречии он говорил, не знаю даже, были ли это слова, — но я понимал Иешуа мгновенно, как понимаем друг друга мы, те, кто во младенчестве не хватали протянутого нам отцова перста.
И я сделал то, что Иешуа потребовал от меня. И он лобзал крест у иршалаймских ворот, как ещё за час до того, сосал он мой член. А потом, привязанный к кресту, словно мой гневливый пращур — к мачте — выслушивал он последние откровения быстро мрачнеющих небес. Но после! Ха–ха! Знаешь ли ты, Клавдия, что было после? Выпей–ка вина за нашего любимого бога! Га–га–га-га!!! Да и меня, Клавдия! Да не минует меня чаша сия! Ха–ха–ха!
Тут Пилат ухватился за чашу (погрузивши в неё свою волосатую фалангу), осушил её, снова по–обезьяньи подцепил пальцами ноги свиток, бросил его себе на живот.
— Эх! Клавдия! Я решил отомстить. Отомстить этому миру–каннибалу, забить ему глотку новым камнем да ещё сделать это у всех на глазах! Оставить в дурах Европу с Азией! И на тысячи лет! Го–го–го-го–го! Надсмеяться над кесарем! Отомстить Иудее с её дегенератом–царём, демократами–первосвященниками и пророками, мастурбирующими в пустыне. Ах, Клавдия, да разве мир — не темница для умалишённых?! Разве не стоит он того, чтобы разорвать его на куски?! Хи–хи–хи! И пусть потом приходит усатый варвар–мессия да склеивает как может то, что осталось. Склеивает слюной, Клавдия! Слюной! Гы–гы–гы-гы!!!
Пилат рыгнул и облизался, как сытый тигр. — Это я, Клавдия, облапошил фарисеев с их Данииловой печатью на валуне! Го–го–го! — пусть помнят балбесов–маккавеев! Это я подкупил блудливую иудейку, а с ней — свору шелудивых говорунов, чтобы они разнесли во все концы империи весть о нашем с тобою боге! Хе–хе–хе! Это я надиктовал сборщику милостыни мою лучшую сказку, мою самую страстную песнь ненависти и любви! Ибо, Клавдия, я обожаю каждый прыщик, каждую родинку, каждую пушинку на теле Иешуа. Я стал его первым апостолом!
Клавдия оторвалась от чаши, стёрла тыльной стороной ладони розовые усы и снова оскалилась на Пилата. Тот вцепился в хартию так, что его ногти побелели.
— А самое главное, Клавдия, это я украл труп Иешуа! Это я приказал забальзамировать его! И теперь, любовь моя, Иешуа ждёт не дождётся нас в моём кесарийском дворце! Хо–хо–хо-хо! Вот, послушай–ка это! — Тут Пилат подмигнул жене: «Всякий, кто смотрит с вожделением на женщину…» На женщину! Го–го–го! Или лучше это: «Кто из вас без греха, первый брось в неё камень». Кто без греха, ха–ха–ха–ха! Да одной этой фразы достаточно, чтоб разметать по свету любимых марионеток здешнего бога и уничтожить Рим! Опуститься на колени перед эдакой истиной — это доказать, что ты не чуешь границы между мужским и женским грехом! А когда клан начинает миловать блудниц, он сам превращается в суку и побивает праведников камнями! Го–го–го-го–го! Ну, как тебе мой стиль, жена моя? — Клавдия не ответила ни слова. Она только слизывала с пальцев мёд и тихонько мычала.
Солнце теперь затопило всю залу. Был полдень. Три золотые медузы уставили на Пилата свой невыносимый взор. Прокуратор скинул хартию на пол. Порылся за поясом и швырнул поверх свитка ожерелье. Жемчуга остро заискрились вкруг, словно разорванная акулья пасть.
— Впрочем, пусть Дьявол заберёт к себе всех людей. Хотя, скажу тебе по секрету, Клавдия, ха–ха–ха! Дьявола не существует. Пусть угомонятся здешние жрецы! Есть божья слабость, а Дьявола нет!
— Но наш–то с тобой бог не слаб! Как его член проткнул меня! Как мощно распирал он мой зад!
— Да! Тебе, Клавдия, го–го–го! было лучше, чем богу Каифы в третий день создания мира — кругленького, как Ахиллесов щит? Ещё бы! Кончил его бог два раза да ещё после такого воздержания! Хо–хо! И это хорошо!
— А когда Иешуа уводили от нас, как страстно изнывала я по его члену! Мой бог поворотился ко мне боком. Вижу его как сейчас: чернеет пуп чрез багряницу, наружу жопа — милый вид! А потом его заслонили солдаты.
— Дьявол с ними (вот привязался колченогий прыгун!) — Пилат впился в енгадийскую гроздь. Тело его затряслось в судороге, и сок потёк по подбородку, закапал на волосатую грудь. — Хе! Да–а–ад! Дьявол с ними, Клавдия! Ведь самое главное — это то, что произойдёт завтра!
Клавдия открыла рот и цокнула языком, будто передразнила удар подковы о кремень ночной дороги.
— Завтра, Клавдия! Завтра мы вернёмся в Кесарию! Понимаешь ли ты это? И так всю жизнь будем мы возвращаться к Иешуа! Буду я вечно входить в его душистый, — будто египетского богочеловека — зад! А после этого, ещё полный Иешуевой пыльцы — в тебя, жена моя! И вечно будут с нами… обворуем–ка Архи–хи–хи-хи–лоха! Как это там?
М–м–му-а, Аполлон,
Игры, Смехи, Иешуа,
И, ха–ха–ха-Харон!
— Ги–ги–ги! — завизжала Клавдия и упала на спину, пустивши неслабый ветер.
— Хо–хо! — подхватил Пилат, бешено шевеля пальцами ног и облизывая шерсть на груди. — Ну, как тебе моя идейка, Клавдия?! Ха–ха–ха-ха!
Солдаты жарились на послеполуденном солнце, вдыхали тяжкий запах розовых испарений и, таясь, силились разглядеть, что же собственно происходит там, за колоннами. Они так и не могли взять в толк, отчего смеются да надрываются весёлый прокуратор Иудеи и его жена.
Биярриц, май–июнь 2004
ПРОБУЖДЕНИЕ
1
Герберт потянулся, вдруг ставши похожим на исполинскую стрелу, — клинг, клинг, — поочерёдно выстрелили суставы плеч. — Вварррр! — заворчал под ним чернокожий перс–диван; Герберт захохотал, и складка его живота, превратившись в троицу ладных прямоугольников, заколыхалась вместе со своей смоляной порослью. Задрожала, точно от страха зелёная дверь с псевдо-Шагаловым витражом, где хмельной монарх Давид вышагивает с кифарой, — а во лбу звезда горит; Герберт пересчитал, на французский манер оттопыривая пальцы, звёздовы щупальца и снова рассмеялся.
Герберт давно знал, что он прирождённый бандит: лень — матушка всех гениев, выпестовала его вёрткую мысль; скука молотом в четверть центнера выковала его рапировую смекалку, а ежеутренние приступы поэтического неистовства отточили клинок. Но такой грабёж ему даже и не снился! И Герберт, заржавши, словно жеребец, — будь с ним кто сторонний, ему стало бы стыдно, — снова принялся приручать да прикармливать с рук дикое, доселе немыслимое, но внезапно ставшее возможным чудовищно раздувшееся счастье.
С диванного подлокотника на узор багдадского ковра мягко съехал тютчевский томик, хрустнул вывихнутым крылом, а поперёк книжки лёг и сгорбился аршинный шатеновый волос, тотчас горбом и зазолотившийся от цепких лучей полуденного бургундского солнца.
*****
Герберт очутился здесь, в месте, называемом «крышей Запада», случайно. Просто сошёл с Ориент — Экспресса: вышел прикупить фруктов, привлечённый отливом черешенного айсберга в корзине, и мгновенно втянул правой, несломанной ноздрёй волшебный болдинский дух, который с непрестанно разбухавшей россыпью полуночного колокола вздымался прочь от пересечённой каналом земли, уже напитавшей своей сыростью виноградные воинства и, точно лучник стрелой, целившейся их испарениями выше — туда, где замер, внезапно прекративши переливаться самоцветами, венец минотавровой сестрицы. Поезд заклекотал, точно сожалея о расставании с Гербертом, пошёл, трепетно поглаживая колёсами кожу Европы, уворовывая его рюкзак — все мы преступники! — и унося с собой лютециевый запашок вместе с несуществующими в природе настенными колосьями в стиле Прекрасной Эпохи, — а с тёмно–синих вагонных боков гуманоиды–львицы, злорадствуя, показали Герберту свои округлые, приятные на ощупь (ежели прикоснуться к ним самым чутким местом — подушечкой мизинца) языки. Прошелестела разбуженная Ориент — Экспрессом ящерица, заглушая шорох вагонного анапеста, да так свернулась кольцом, окунувши тотчас поголубевшую голову в отблеск рекламы штопора, что только вороные лапки отличали её от змеи. И Герберт остался здесь навсегда, словно некий тиран, себе же на позор, сослал его сюда каяться. Ибо, если раньше для Герберта не могло быть ничего сладостнее, чем чутко–дотрагивающееся нащупывание наиинтимнейших континентовых мест — кочевание по Евразии в поисках самых отзывчивых её зон, — то теперь высочайшим его благоденствием стало поселиться вблизи эдакого исполинского евразийского клитора да насыщаться из соседствующего с ним источника блаженно–румяным счастьем планеты.
Бургундия — единственная на континенте страна, где поманенная перстом светло–зелёная полупрозрачная берёза послушно всовывает свои пальцы в окошко спальни, — на каждом по драгоценному обручальному кольцу, — а золотая танцовщица, доселе дремавшая в Герберте, вдруг встрепенётся, будто он впился в её уста. И внезапно всё становится ясно, словно плясовой вихрь распахнул дверь в самую запретную, полную древних ритмов камору. И тогда, включивши лампу, — абажур с трупом трёхлитровой бутыли Сансерра урожая 1972 года, — выплёскиваешь ты секретные пируэты на украденный в рейнской гостинице коронованный лист, нетерпеливо ожидающий чернильного помазания.
После этого разве можно обойтись шатрообразным шартровым собором?! Без Реймса?!
— Eh bien, mon prince… Тьфу, пардон! Ваше Величество! Как Вам шапка Хлодвига? Не тяжела?
Куда там! Сидит, будто прометеево долото вырезало мой череп по её мерке! Сейчас вот только причащусь из христовой пробирки, — недостающая мне часть грохнет в меня с небес (где, следуя послегрёзовой этимологии, не осталось ни единого беса), — приподниму эту часть за кончики пальцев (мой бог тотчас излечит её от золотухи) да уведу к обезвымяненным, — а потому уже не пытающимся скрыть своё сходство с менорами, — виноградным кустам.
Ах, эта доверчивая царская улыбка, разъедающая своей невинностью отголосок вопля торжествующей чандалы! Ах, это расслабленное семиструнье! Ах, эта послеполуденная пауза, когда взор вдруг наливается тьмой, достигающей густоты сока, выжимаемого в окрестностях Кагора, — будь я Бурбон, штурмовал бы я ежедневно его редут в тирсово–пантеровой свите! — и, подчиняясь этому тёмному взору, скатывается с провансальского лотка хвостатая меднобокая дыня — прямо к сандалии тотчас нагибающейся за ней и обнажающей ягодицу, птицевидной девицы. А ведь как охота замереть в этот миг посреди площади, блаженно хмыкнувши, вытянуться тетивой вслед за ладонью, вскинутой в чётко разлинованный издыхающим «Эрбюсом» небосвод, и без всяких вертящихся столов громогласно призвать дучев дух! И взорвётся золотом павлиний хвост поворотившегося на северо–восток петушка, узурпировавшего крестовый жезл.
*****
Вчера, перед тем как перебраться в ещё необжитую гостиную, где недавно собралась мебель его парижского лофта и базельской квартиры (причём всем, даже гекатовидной матрёшке нашлось место, точно полтысячелетия назад эту бургундскую ферму спроектировали для его обстановки), Герберт себя ублажил — замирил свой косматый пах, после чего оставил в спальне ту, новую любовь, с которой случайно свёл знакомство на белом теплоходе, воющем валькирьевым вихрем с верхней палубы, переходящей в небо капетинговых цветов. Сталь лайнера рассекала изумрудную с голубой жилкой волну, исторгая из неё дельфинов хулиганского вида.
Корабль же прикоснулся боком к Европе только в Булони, — обвил, точно паутиной, чугунные, давно затупленные когти, которые та выставила было ему навстречу; вцепился стальным шипом в нежное мясцо континента. И целую неделю, перед тем как перебраться в Париж, Герберт впитывал под медово–вересковый шелест, прячась то за одной дюной деревушки Стеллы, то за другой, нежность испода ещё непривычного девичьего тела.
Вот, кстати, контрабандный русско–океанский ритм, провезённый Гербертом в Евросоюз прямо под носом у хмельных галльских таможенников с изрядной примесью вандальской крови, в то время как их предводитель, высунувши свой волосорогий профиль из–за решётки, подозрительно поглядел на Герберта, ни на миг не переставая с ожесточением кусать сплюснутый шмат козьего сыра, похожего на позаимствованную с доски белую ладью:
Чернеет Альбион–неряха, тень
Свою нагнать пытаясь. Я весь день
Смотрю, как в терпком хмеле
Крадутся дюны к изумрудной Стелле,
А после, ночью, на индиговой косе
Шепчу шершавыми губами сгинувшим атлантам:
«Bisogna avere un caos dentro d’sè,
Per generare má stella danzante».
Трупы атлантов действительно плавали неподалёку, высовывая из волн пальцы, увенчанные почему–то триколорами; звезды и впрямь танцевали. Псы, так те вовсе перебесились. А в ночь, когда Герберт сочинил эти строки, ему исполнилось тридцать три года. Тридцать три! — чуете ли вы это?! Поэму же Герберт назвал Роды.
Тогда Герберт изумился своей способности насытиться этой белокурой девицей также чувственно, как и бурей той, прошлой, венгерской смуглянки, переполненной духом скифских земель, некогда не приемлющих виноградной лозы, — уж как отыгрался на них бог–винокур! Как покуражился! Ха! Недолговечная варварская отказчивость! Хлипковатое амазонское упрямство!
А ведь после расставания с ней, три года кряду Герберт жаждал сызнова припасть иссохшим ртом к сосцам её грудей! Истощёнными веками обезумевшего от мести зверя — к налитой страстью пупочке, коричневевшей ещё пуще в мгновения любовного пыла, от которого всё её тело вдруг набухало тяжкой влагалищной влагой.
Впрочем, плебеи–мифологи, это вам не Гекуба, и не Гебов кубок, уворованный северным мытарем! — что делать?! Вам остаётся только разинуть зловонные пасти в небеса, вы, тянущиеся к Брокену пролетарии с юдольным взором, на который, сколько Герберт себя ни помнил, у него всегда был развит чудовищнейший рвотный рефлекс! Ешьте, вот, пока дают, дармовую амброзию, переиначивающую кровушку в ихор! Только, — ох! — не глядите, не глядите на меня так! Руки проч–ч–ч-а–а–а-а-анххх!
Где уж вам понять священную муку трёхлетнего всасывания вселенских мистерий свежей раной, которой всё жаднее, всё сладострастнее, всё ненасытнее припадал Герберт к планетному лезвию (изощрённому, словно бритва для доселе невиданной брит–милы) в ожидании нового пореза, а через него — нового прыщущего напора неистовых тайн. Вот она, величайшая военная хитрость Распятого — Иудейского Роммеля! Назаретского Бонапарта!: благословлять щепотью правой руки Сатану, — кровоточащими пальцами! — точно эякулировать во вражье око соком раздавленной виноградины.
За эти три года Герберт избегал все горные тропы по сю сторону Стикса, научившись управлять своим безумием: вскарабкивался на самую подоблачную гряду сумасшествия, льдом жгущую ступни — замирал там, раскрывши объятия, словно прибитый к кресту (в этот миг его сосцы оказывались в стане недругов), — а Герберт уже чувствовал приближение бога! (Я осмелился поставить здесь восклицательный знак? Да! Ну и что?! Пшёл прочь со своим нескончаемоточием, арапчонок!) — и внезапно принимался отплясывать, перебирая русалочковыми ножками, танец, чьи таинственные пируэты молниеносно исторгались для него из планетных недр ловчим, присевшим тут же, на горном кряже и затмевавшим Герберта своей знаменитой улыбкой.
А потом скрывался Герберт вглубь государства честных, добрых, разумных да залечивал там, в предвосхищении следующего хищнического налёта, раны, затягивающиеся с нечеловеческой быстротой.
Три года выжимания из себя роковой незавершённости, впитанной в городе, куда некогда перебрался влюблённый Герберт, полный ганзейских грёз, родившихся на рейнских берегах, — туда, где цапли хрупкие ходили на тонких несгибаемых ногах, — и где, если встать осенью рядом с церковью Св. Маргариты, бьющейся в плющевом неводе, то видно, как вороньи стаи пророчествуют снежную бурю, — да промёрзли уже предрейнские отъезжие поля, и рассыпались по ним, сея лисью смерть, псари, подгоняя выжлецов на наречии, чей выговор так схож с языком Давидова Царства.
По капле выливалась из Герберта мука; плюхался на асфальт образ встающего на задние лапы пуделя–негритёнка, обращавшего к Герберту зеленоглазие величиной с Брагову башню; или, кривя влево отверстие, служившее ей ртом, герцогиня де Вийар выпрыгивала из рамы и принималась собирать по углам Гербертовой спальни урожай пандоровых даров. А поутру Герберт приходил в себя, и на толстенных клыках пивной бутылки алела, куда ярче базельского рассвета, круглая, точно ребячья слеза — капля его крови.
Герберт выдавил из себя отчаяние, бывшее пострашнее Критоновых мук, когда юнец, — по неопытности и от волнения не смогший перелить свой жар в Клеопатрово лоно, — взошёл на залитую утренней зарёй плаху оплачивать секировый кредит. Герберт же перехитрил плута–космоса: насытился безумием до отвала и отрыгнулся (Гербертов бог, умильно улыбнувшись пузырьку, уложил дитя в колыбель) да надсмеялся над чандаловидными александрийскими палачами, ускользнувши от них.
Сейчас Герберт вспоминал то ощущение лёгкости в чреслах и в чреслах души — когда, после первой качающейся над средиземноморской бездной ночи, его врачевательница, устроившись посреди перепаханного потугами его загоревшей выи ложа, расчёсывала лиловым гребнем свои золотые кудри. Ах! Герберт расправился со страданием, как иной раз очадрённый грёзовый конь–каннибал с кисеёй от мошек на морде, хлестнёт, бывало, хвостом по ночному терновнику, выбивши из него громкошуршащую судорогу, запах мяты, щемящую ностальгию по чеховской, сгинувшей и восставшей из праха полустаночной России, а главное — исполинскую совку, привлечённую запахом конского пота, и тотчас пренебрежительно отбросит её прочь, в пряную тьму. — Wie geht’s? — однажды неожиданно для себя поинтересовался во сне Герберт у иноходца, и конь, в восхищении дрогнувши мускулами шеи, покатился по земле, ткнувши священным металлом правого копыта в небесный путь, по которому ещё так недавно шествовала будущая дева-Делос.
Избавился же Герберт от мук в полночь, хохоча, рыдая, извергая семя и набравши полную горсть тотчас щёлкнувших электрическим зарядом кудрей; он сразу ощутил укус в плечо да услышал восторженное мычание.
Она любила Герберта так же, как и та, прежняя: грязная хулиганистая девчонка, также завершавшая процесс соития одновременно с ним и охотно перенимавшая ритм, задаваемый его пахом, как бы ненароком прикасаясь кончиками пальцев и губ к самым отзывчивым частям его торса. Точно так же, как прежняя, она, когда страсть–акмеистка добиралась до самой своей знойной вершины, то её неистовый визг сопровождался фонтаном кала вкупе с жарчайшим сжатием пипки, — и она застывала, показывая кулак кому–то на восток. Точно так же, как прежняя, была она левшой и подчас развлекалась писанием «нормально» — то есть по–французски, но справа налево (буквы шли ровными шеренгами в сторону Атлантики; особенно нравились Герберту её «d», становившаяся во фразах, отвернувшихся от восхода солнца, похожей на «альфу» и «e» — вылитая «шева»), а потому её «слово» благодаря этой финикийской процедуре частично уподоблялось базельскому ветхозаветному произношению.
«Не удалась прежняя?! Ну что же! — помыслилось в тот момент Герберту. — Эта белоснежнее кожей, неистовее, неуловимее в своём Лилитином пикировании на метле от месячного серпа к странным солнцам. Уж эту я не отдам восходящим воздушным потокам, приучу вцепляться в дёрн всей пятернёй! А впрочем, чёрт…», — и Герберт присосался всем ртом к её правой груди.
2
Диван скрипнул. Коронованный Давид с шестиконечной звездой, сейчас перекочевавшей ему на плечо, проследил взором за тем, как муха, слетевши с рисунка, изображавшего знакомство тёмно–синего с красным Безухова и розощёкого, в нагольном тулупе, Стендаля, оседлала кирасу Тютчева. Герберт переглянулся с царём и вспомнил, как этой ночью, точно жуть, задыхалась в спальне астматическая кровать, а после перебрался он в гостиную, улёгшись поперёк дивана, угомонил себя тютчевской велеречивостью, смежил веки и тотчас проснулся, разбуженный хлопком оставленной в заморозке всего на четверть часа да из–за афродитовых интриг позабытой там бутыли. «Она взорвалась от холода, расколовши мой сон в самом его зародыше. Благодарствую тебе, камерный морозец! Спаси тебя бог, теплолюбивая ветроградова кровушка!
Убиенный сон был первенцем–полуночником, из тех, что не вспоминаются никогда — отнимаются богами, жадными на тайны и таинства. Священное богатство этой грёзы поразило меня; драгоценности, уворованные мною из её сокровищницы, и по сей полдень заставляют трепетать всё моё естество, — тело, как пиявка, присосавшееся к душе, — когда стану я переписывать эти строки, то буду оглядываться в страхе перед божьим посланником с палицей на плече, карателем за разглашение демонских секретов.
Итак, вот как это было: рывок прочь из мира чандаловеков, тёмная прослойка, — такая знакомая! — когда я вернусь туда навсегда, то не забоюсь её боле: одного обморочного контакта с ней хватило на веки вечные!
Тёмно–изумрудный строй! Других слов и не подобрать, — тёмно–изумрудный строй! — исполненный лёгкости, звона и замерший, точно зачарованный, вдали. Тёмно–изумрудный строй, поперёк которого шла, перепахивая его, четвёрка коней, хризо–холковых, масти дивной, неописуемой даже моим сверх–вёртким языком, и тянула за собой беззвучный плуг. Пахарь опёрся на навеску, глубже вдавивши лемех в землю, взмахнул немым бичом. Моё сердце тотчас сжалось в предчувствии небывалого зрелища, увидеть которое было не суждено, ни тем более — вытянуть его спасительную для человека — ха! ха! для человека! — тайну прочь из сна. Вот тут–то и ухнула в заморозке божья соратница, зелёнолатая камикадзе с надписью на броне «шато де Ливри»».
Позднее Герберт, извлёкши её покорёженный труп из холодильника, всё ещё находясь под наркозом счастья, вернулся на диван, впрочем, без всякой надежды на повторную поимку восхитительной грёзы. Он проспал до самого утра, запомнивши в мельчайших подробностях неистовое, радужное, преступное и вместе с тем такое простенькое сновидение: — Эй! Эй! — Верещал что есть мочи Герберт и уже примерялся бешеным взором к мышцам своего живота, уже рвал их в исступлении, косясь вверх, откуда звенел ему свербящий серебряный тенор облака, внезапно украсившего свою морду быкорожьем, — если Кирилл и Мефодий позволят мне пиндаризировать своё изобретение. Гербертовы ноги стали разлагаться, начиная со ступней, случайно оказавшихся в ключе с тотчас заалевшей водой, до которой он был так же жаднорот, как Артемидова спутница за мгновение до роскошной божьей выходки… Nonnnnnnnnnn! (подушечка моего правого перста ставит здесь столько «n», сколько дозволяет упругость поглаженной ею компьютерной клавиши) Nonn! — орал Герберт ещё пуще. Внезапно радужный лук изогнулся, будто натянутый до отказа, и треснул, заливши всё белым светом, липнувшим к неустанно двигающемуся Гербертову туловищу, как если бы в световой волне были вырезаны пазухи, предвосхищавшие каждое движения его членов, — и вместе с тем светом шершавым, — причём шероховатость эта ощущалась не кожей, а более чуткими, более потаёнными Гербертовыми слоями.
В общем, обычный предрассветный сон! Куда ему до небывалого полуночного молниева прозрения, — оперсефоненной Мнемозины! — подобное подчас высекается топором тороватого демона в момент семяизвержения Герберта, свято потом полагающегося на это просветление, точно дирижёр, в жизни не сбившийся с ритма: никогда не вскочит ужаленный диссонансом Силен да не побежит прочь из оперы, проклиная самостийного Орфея, искорёжившего Вагнера, как однажды курчавый мальчонка, несомый Митридатовыми перипетиями — Гайдна.
Герберт очнулся ото сна, только когда салонная дверь отъехала в сторону, и, волоча за собой тёмно–синий шлейф с монгольской одеяльной начинкой, показалась она, разбудивши босой ступнёй — тридцать пятого размера! — с неистовой артерийкой около большого пальца! — муху, тотчас поднявшуюся, тяжко мыча, с французского вирша.
— Ты здесь, Герберт? — проговорила она и сняла с расширенных от ужаса голубых глаз кудрявую, как порядок до–дорийской битвы, пелену.
— Да, — ответствовал Герберт, подражая армянскому акценту: так обычно усмирял он потопную волну её грёз, и морская тишь медленно затягивала поверхность её души.
Впрочем, сейчас лицедейство было ни к чему. В доказательство этому её сухонькая, почти детская ладошка легла Герберту на лоб.
— О! Не смотри на меня, любовь моя, расширенными от ужаса глазами! Что случилось?
Она оседлала чернокожий круп, возложила на Тютчева пяту, тотчас переплавленную утренней зарёй из человечьей в железную, медленно извлекла из вазы лилию с твёрдым, будто наконечник стрелы бутоном и вставила её в расколотую бутылку с уже растаявшим, — только на поверхности сияла тонкая льдинка, — вином.
— Мне страшно, Герберт, — выдохнула она ему в лицо аромат зубной пасты с примесью «Куртаки», которым давеча оба они злоупотребили.
— Ну, ну, это только сон, любовь моя. Поспи ещё пару часиков — и Герберт поцеловал её в плечо, крепко, чтобы скрыть смех. Ведь Герберт лгал. Лгал, ибо чуял, что тело, напитанное такой концентрацией ужаса, способно принять горизонтальное положение, только выплеснувши этот ужас. А мгновенно это можно было сделать лишь выплеснув из тела жизнь.
— Никогда я так не пугалась, Герберт! Этой ночью — ужас! — я проснулась, потому что ты звал меня из гостиной. Твой голос был грустен. «Поросёнок!» — крикнул ты мне. Я ведь знаю, ты зовёшь так только меня. Я встала и пошла к тебе. — Резинка бюстгальтера съехала по её плечу, задержавшись на розовеющем отпечатке Гербертовых губ, и упала на локоть.
— И только тут, Герберт, только тут, когда я открыла дверь, я поняла, что сплю. Гостиная была не квадратна, а кругла. Но это была твоя гостиная. Ты сидел здесь, за столом, такой же, как сейчас, только помоложе, в тёмно–синих джинсах, тёмно–синей рубашке и с родинкой на правой щеке, там, где сейчас шрам. И вся комната была залита белым светом, ужасно ярким, так что было больно глазам. А у окна стояла, твоя жена, такая же, что и на последней вашей фотографии, черноволосая, в чёрном свитере, помнишь, когда она повернулась в профиль и бросает куда–то влево бумажный ком. Только сейчас волосы у неё были коротко подстрижены, и глядела она за окно. Там, за окном, не было ничего. «Поросёнок», — повторил ты нараспев, и вдруг я поняла, что ты зовёшь не меня, а её. И что я здесь лишняя, и что… что меня вообще нет! Я поняла, что даже если я закричу, вы меня не услышите. И вечно будете вы здесь, недвижимые, залитые этим ужасным белым светом. От этого ужаса я и проснулась.
Она уткнулась Герберту в плечо, которое постепенно увлажнилось. Герберт попробовал кожу плеча на язык. Солёное. Горьковатое. Морская волна. Скользкий рыбий рывок. Пиратский взмах дельфиньего плавника, — и вот уже бежит по волнам силуэт поэта с жезлом в руке, — потеплела Гербертова кисть; и он, точно разгорающееся пламя, принялся ворчать сочинённое давеча на заре:
«Ты — этой ночи снисхожденье,
Моей тоски последний всплеск,
Её прощальное виденье,
И новый в жизни счастья блеск,
К которому ещё стремлюсь,
Признаюсь: я как полубог
Геракл, убив, молюсь,
В слезе узрев внезапно прок.
К тебе притронусь — ты застонешь,
Прижгу губами — задрожишь.
Из грёзы монстра прочь ты гонишь,
Взрывая воплем тьму и тишь
И опостылый ступор Люта.
Его ж давно похерил я
Для предрассветного уюта
С проникновением в тебя.
Но может она, эта белокурая девица — последняя демонская хитрость, божий подвох, — ведь уже всему миру известно, что моё сверхтаинственное перо, помимо меня разглашает элевсинские секреты. Если так, то — изыди демон! Прочь из писательской каморки!»
Белая копна волос всё ещё лежала у Герберта на плече, точно завороженная магией русских слов.
— Ну же. Ну же, любовь моя. Это был только сон. Пустое. Безделица. Ты ведь знаешь правило? Страшный сон…
— Страшный сон смывается в ванне, — докончила она за Герберта, внезапно повеселев и впившись ему в губы горьким ртом.
После этого она проспала ещё несколько часов, затем долго плескалась за двумя перегородками, распевала В амстердамском порту, по–английски, с Дэвид — Бовивыми завываниями, и ушла, посвежевшая, расточающая ананасовый дух, ничего не забывшая, с лужами ужаса на неглубоком дне голубоглазья.
— Га! — хохотнул Герберт, лишь только стукнула дверь. Га–га–га-га! — отсчитывал его смех удары каблучков по крыльцу. Коллекционный Alfa Romeo взревел и ринулся в Париж, где, если верить рекламе, на Монмартской горе недавно началась распродажа ангелов.
— Я–а–а-ах победил! — изнемогал Герберт от гогота и слёз. — Я–а–а-ахх излечился! Я–а–а-аххх выжал из себя страдание, и как! Это ж надо! Вклиниться в чужие грёзы! Переиначить их на свой лад! Впрыснуть в них наикристальнейшую, тройной очистки муку! Запереть обе части вечно–женского в чужое сновидение и наложить на них свою лапу! Словно печать! Сколько для этого надо хрупких памятливых поколений со стальными мускулами и звериной волей!! Сколько лет неслыханно сложных тренировок! Сколько послеполуночных рыдающих катарсисов! Сколько подлунных коронаций, медленно, но верно, — словно поступь беловыева вола, — абсорбирующих шум шабашей околоброкенских болот!
Кто бы мог подумать: случайно и так скоро я стал господином бодрствования и грёз! — Царём мира! Теперь — всё позволено! Ещё немного, и я умру — хохот разорвёт меня на куски! Сейчас полдень, — а я, я пьян! Пьян от счастья! Солнце видится мне луной. Впрочем, так оно и есть: солнце — та же луна.
Седовласый клён вдруг замер, ошалевши от восторга. Из–за холма показались варварские полчища. Их предводитель, блистая подошвами, ехал, коленопреклонённый, на мопеде вдоль виноградника, и хор горланил ему вслед дикие песни. Мегафонный глас надрывался, точно молил о пощаде, а ему вторил нечеловеческий хохот и визг. Бас всего воинства завис над взъерошенными волосами бойцов, всех поголовно пьяных. Их лезвия вспыхивали на солнце, точно мало им было виноградной кровушки, пролитой в окрестностях шампанского стольного града. Подчас с тыла войска вылетал, рыча и вертясь, «Мираж», взмывал ввысь и пронзал бочкообразное розовое облако, всё в золотой бахроме, тотчас размётывая его на части. Грузовик с белградскими номерами отделился от авангарда, подкрался, точно ящер, к вилле напротив, слабо, но ритмично махавшей ветвью со своей веранды. Хмельные парни с дорийскими профилями повыпрыгивали из автомобиля, сбили замок на воротах и, ни на миг не прекращая песни, принялись лихо загружать кузов старинной мебелью. Всё шумело, летело, вопило — в рифму! — от счастья.
Раскрывшийся бутон лилии, испившей добрую треть кварты прошедшего через испытания морозом винца, поворотился всеми шестью лепестками в долину, расточая по гостиной запах ночных конюшен. И долго Герберт не мог успокоиться на своём персидском диване, постепенно, от пят до горла затапливаемый солнцем, встающим из–за холма, который, ощетинившись, всё выгибал в сторону светила полосатую спину, а у его подножия тополиные силуэты разучивали сложный журавлиный танец.
Бургундия, июль 2005