С тех пор, до самого отъезда, девять с лишним лет, каждый вечер под землёй целенаправленно и планомерно занимался я огрублением собственного тела. Постепенно оно становилось всё менее восприимчивым к боли, лёгким, гибким, стройным, а внутри этой жёсткой оболочки, недоступная взору зыбких гнусных чудищ, зрела и расцветала хрупкая, светлоокая, белозубая, любящая смех и слёзы вдохновения своевольная душа.
*****
Возмужавшим юношей сижу я на знаменитых крымских скалах в ожидании девятого вала, смотрю на завораживающую, как огонь, бесноватую стихию.
Моё голое тело давно покрылось ровным слоем матового загара. Швы золотятся на бедре, откуда недавно вырезали гигантскую гематому, зачатую отправляющим в звенящий нокаут круговым ударом голени. Ляжка уже не болит. Хочется победы, ветхозаветного реванша, и, мысленно балансируя на поверхности лёгких волн, щедро раздаю я хлёсткие гедан–маваши–гери, тут же поворачиваясь лицом к новому врагу от коленопреклонённого соперника.
Вдруг две мокрые пятерни ухватились за каменный выступ и, подтянувшись на руках, вся в солёных солоновых струях, показалась морская дева — шатеновые волосы, голубые глаза, а вместо жирного тунцового хвоста — пара стройных ног. Она смахнула со лба горьковатую прядь, сладострастно рассмеялась, жадными пальцами и губами потянулась к вдруг вставшему члену, запорошив своей непослушной гривой мои пах и промежность.
Стояла знойная пора. Пальмы и кипарисы стрекотали цикадами, замолкали, бросали на нас нескромный взгляд и ещё пуще принимались музицировать. Весёлая сирена оказалась будущим врачом, и до самого последнего жаркого августовского дня, на рубеже рушившейся империи, любил я мою лапочку–эскулапочку.
Вернувшись на север, я принялся избивать шатких недругов, а потом, наскучив этим, с фальшивым паспортом и свёртком зелёных купюр в кармане, перешёл никем не охраняемую границу. Европа ждала меня спящей, разметавшейся в сладком сне русалкой. Я вступил на этот континент, как в свой дом. Всё мне было тут близко и дорого: влажные леса; таинственные реки; земля, залечившая боевые раны, неисковерканная похабными пахарями, дышала легко, а из её пор вырывался лишь чуткими ноздрями различимый абрикосовый дух.
На горячих, неспокойных ногах с лёгкостью перебегал я воздушные рубежи старого континента. В рюкзаке у меня были лишь две пары чистого белья, нож и тонкая немецкая книга с эпиграфом из Авесты на обложке. Заблудившись в приграничном лесу, я обычно шёл на дым и всегда выходил к приветливому домику.
Привыкшие к нелегалам фермеры с радостью нанимали здоровяка — «серба» и смотрели сквозь пальцы на его шашни с дочерьми да служанками. А после нескольких часов ежедневной работы у меня оставалось достаточно сил для изучения по украденной в супермаркете карте Европы дальнейшего пути к Атлантике; для отжиманий на костяшках кулаков и кончиках пальцев; для разглядывания чудного мира, щедро, не таясь, развёртывающего свои тайны перед моим жадным взором.
К вечеру, не в силах противиться призывному дыханию бора, я удалялся от застывшего у амбара старика–экскаватора, отверзшего пасть, потерявшую добрую половину зубов; проходил мимо галдящей детскими голосами кроны вишневого дерева, мимо собирающих персики итальянцев, фальшиво горланящих весёлые песни; уступал дорогу Дон Кихоту на разжиревшем Росинанте и Санчо Панса на велосипеде, мирно беседующим на славянском наречии, и, поздоровавшись, как обычно, не со всадником, а с конём, попадал в объятия леса.
Я батрачил в Польше, пас свиней в Чехии, чинил мельницу в Венгрии, воровал в Австрии, разбойничал в Германии. В конце концов, двадцать девятого октября, через реку, вброд, и едва не утонув, я перешёл последнюю европейскую границу, за которой лежала яркая многоцветная шестиугольная страна, омываемая волнами исполинского, полного клоделевых бликов, океана.
У заколоченного зелёными досками здания таможни, на фоне розоватого вечернего сумрака, замерло стадо коров. Временами одна из статуй утомлённых Ио оживала, выгибала спину, рычагом вздымала грязный хвост, и толстая струя с шумом изливалась на утоптанную траву. Рядом стоящая тёлка тут же принимала эту облегчительную эстафету, и вот уже всё стадо журчало московским фонтаном «Дружба народов».
В километре от границы находился безлюдный полустанок. Древний поезд пришёл через час, и, воспользовавшись забастовкой контролёров, — денег у меня всё равно не было, — я без билета доехал до конечной станции — города, где все машины были помечены тавром с цифрой «10».
Углубившись в лабиринт дрожащих от страха улиц, я принялся рыскать в поисках съестного. Всюду предусмотрительно были спущены железные забрала решёток, из–за которых выглядывали без вины заточённые истуканы, выряженные в итальянские костюмы. Вдруг в зеленоватом тупике блеснул неоновый свет. Дверь магазина не была заперта.
У стеклянного, набитого драгоценностями прилавка стоял обрюзгший великан с синевой во всю щёку, бледными руками и кровавым галстуком. В витринах, под защитой смехотворных замочков, разделённые по расовому признаку, призывно сверкали камни в золотой и платиновой оправе. С высокого крепостного вала кассы виновато глядела малахитовая девица в серебристом платке.
Заприметив позднего клиента, синещёкий хозяин нацепил сардоническую улыбку и пальцами–коротышками принялся репетировать известную увертюру на матовой крышке. Я сразу же оценил ситуацию, степенно вошёл в доверчиво распахнувшиеся автоматические двери, отбросил со лба прядь волос, нащупал на поясе удобную костяную рукоятку и, приблизившись к покорно ожидавшей своей участи жертве, молниеносно вонзил лезвие в потайной карман его клетчатого пиджака, повернул по–корсикански нож и тотчас выдернул уже испачканную вязкой жидкостью сталь, избежав контакта с согнувшимся пополам, сразу обмякшим манекеном.
Не теряя времени даром, хищным скачком я рванулся к стене, ударом кулака сокрушил витрину и принялся набивать рюкзак подмигивающими изумрудами, мрачными сапфирами, бриллиантами и отвратительными жемчугами. Затем я кинулся к кассе (подметивши краем глаза, как увеличивалась в размерах бордовая лужа, захватывая ус хозяина с пиджачным лацканом), бережно отодвинул смущённую спартанку, повернул позолоченный ключик, хапнул стопку купюр, громко хохотнул, подпрыгнул от радости, пришлёпнув себя весьма ловко пяткой ноги, и был таков.
*****
Затем из тумана возник Париж, этот бесчувственный и прожорливый, как голубь, город. Неизъяснимый холодок несчётных его очей притягивал, завораживал. Я знал историю этих чудных, но уже изуродованных стеклом и бетоном улиц куда лучше мириадов их замороченных пугливых обитателей, которые каждое утро, затянутые нечистым метро, послушно ехали на работу, уткнувши носы в газетёнки с четырёхугольной томатной кляксой на заглавной странице.
В первый же вечер в мутном отражении гигантской предрождественской витрины, где на утопавших в белой вате лыжах, под Вифлеемской звездой, стоял осклабившийся, худосочный, запахнутый в красную телогрейку Дед Мороз с пролетарскими кулачищами и расстёгнутой ширинкой, я заметил, что парижанки, нисколько не стесняясь, оборачиваются, чтобы ещё раз посмотреть на меня. Изрядно повеселившись этим, я тут же вознамерился испытать моё выработанное за долгие месяцы странствий искусство — ухаживание, не зная ни единого слова на языке предмета вожделений.
Высокая блондинка в чёрных сапогах и сером, не по сезону, пальто замедлила шаг, — рядом пронёсся рысцой и скрылся за углом элегантный, одетый с иголочки негр: лицо, как мокрая галоша, синяя рубашка с белым воротником, багряная струя галстука, вороной костюм с золотыми пуговицами, к левому боку он прижимал локтем длинный, как рапира, зонт. «Hello!», — сказал я.
У Цицилии Рэ имелась целая рота ухажёров, и я до сих пор не понял, почему она выбрала меня, ошалелого от лютецеевой чехарды безъязыкого иностранца. В её убранной тканями и коврами квартире, расположенной неподалёку от опоясанного плющом протестантского храма (который я по старинке звал киркой) беспрестанно толпились почтительные парижские снобы с многолетним профсоюзным стажем. Но дальше гостиной у них дело не шло. Напившись и наевшись до отвала, бедолаги оставались с носом, — относилась она к ним по–свински, да ещё были вынуждены с отчаянием наблюдать, как, обвив рукой талию Цицилии, я удалялся в спальню с широченным ложем, розовыми стенами и гигантским, привезённым из Испании триптихом.
Именно Цицилия надоумила меня попросить статус беженца, и, благодаря сочинённой мною остроумной сказке про злых краснозвёздных крыс, которую, развалясь на тёмно–зелёном покрывале, похохатывая, мы переписали на серый лист «офпровой» бумаги, я получил вид на жительство через несколько недель.
Вдохновлённый первым литературным успехом, я серьёзно взялся за перо и — благо денег у меня было на двадцать безбедных лет — не спеша написал дюжину рассказов, упрятал их в ящик стола, а затем, борясь с эгоизмом будущей свекрови, принялся рассылать их бездушным издателям. Те поначалу воротили нос, принимались корректировать невинно затесавшиеся цитаты классиков, но после всё–таки публиковали тексты, предваряя их десятком строк моей насквозь лживой биографии. А вскоре я и вовсе перестал отчаиваться и со спокойной душой отправлял в дальние странствия моих блудных отпрысков, ибо, несмотря на то, что слёзно–дрожащее вдохновение всё чаще навещало меня, грубой когтистой лапищей хватая за шёлковый воротник ночной сорочки, я твёрдо знал, что лучшее творение ждёт меня впереди.
Чтобы не потерять воинственных рефлексов и убойной мощи правого кулака, я записался в клуб роялистского рукопашного боя Тай — Ши-Шуан. Девицы — а с мудрой Цицилией Рэ я расстался после прощальной ночи любви — просто висли на шее у меня, сорящего франками поджарого богемца (так я обычно представлялся, памятуя о княжеских авантюрах), с хитрым прищуром художника, глядевшего на мир и уже начинавшего постигать таинства парижского наречия.
По прошествии нескольких лет, переполненн