– А куда людей?
– Какие это люди? Умные давно убежали, остались дураки и старики. Запихнут куда-нибудь, чтоб скорей померли. Таких, как ты, чтоб забирали, я ни разу не видел. Ты случайно не с прибабахом?
– Она мне сестра.
Бригадир засмеялся:
– Ну и что? Тут столько отцов и матерей плакало, столько телеграмм отбивалось. С концами...
Опустим рассказ о посадке в машину и о самой поездке. Были проблемы с туалетом. Инвалид стеснялся писать в грелку, но куда же денешься. В нужном месте они были уже вечером. Поезд в Астрахань уходил ночью. Там же, на вокзале, он дал телеграмму Мирону.
В Астрахани их встречали люди Мирона на правильной машине.
Мирон смотрел на женщину, которую когда-то себе намечтал и ждал. Но тогда его обманули. Сейчас старая, измученная тетка смотрела дом, в котором ей предстояло жить, и неожиданно для всех она тихо встала на колени.
Мирон поднял ее, два старых тела прижались друг к другу. Инвалид уже сидел в новехонькой, со всякими прибамбасами, коляске, а девочка спрашивала, скоро ли приедет мама.
– Скоро, скоро, – врал он ей, и неправильные слезы лились и лились. Что он ей скажет завтра? Послезавтра? Все его деяние по восстановлению хоть какой-то справедливости меркло перед этим простым детским вопросом о маме.
– Ладно, – сказал Мирон, хлопая его по плечу. – Что сделано, того не вернешь. Надо, чтоб ребенок никогда не узнал твоей правды. Чтобы она потом не придумала против твоей свою. Все! Приехали! И будем жить.
На другой день он предстал перед людьми бритый и чистый. И Ольга сказала:
– Такой ты моложе меня смотришься.
– А то... – ответил он и продолжил: – У меня для тебя есть новость. Между прочим, уже старая. Может, даже устарелая, надо проверить в Интернете.
И он рассказал, что в Москве собирается клан Луганских, что их оказалось больше двадцати человек и они собираются писать историю их фамилии. Из Луганских вышел даже немецкий писатель, некто Макс Визен, он и берется за это дело. И у них будет большой сбор.
– Пойдем посмотрим в Интернете когда.
Оказалось, через два месяца. Бал в Гостином Дворе. Желательно всем Луганским принести с собой какие-никакие документы и реликвии, фотографии, хороши были бы истории в письменном виде типа автобиографий.
– Я поеду, – сказал он.
– На этот раз нет, – ответил Мирон. – Ты неадекватен.
– Я в порядке. Я повинюсь.
– Тоже глупо. Можешь вызвать чью-то запрятанную ненависть.
– Я излечился.
Он не стал говорить о том, что слова девочки о матери повергли его в прах и он больше не мститель.
– Я еще посмотрю на тебя, – сказал Мирон. – Ты вздорный старик, с тебя станется...
– Нет. Просто мне есть что предложить. У меня есть реликвия.
– А! – сказал Мирон. – Старинная фотография?
– Я передам ее потом девочке.
– Кстати, я так и не уточнил. Ее на самом деле зовут Оля? Или у тебя путаница в голове?
– Ты будешь смеяться. Оля. Ольга.
– О! Варяжское имя Хельга. В этом что-то есть. С этого имени начиналась Россия. Туда ей и вернуться, чтобы стать собой.
– Мудрено, – ответил он.
– А может, мне этого просто хочется. Ты не возражаешь, если я поухаживаю за твоей сестрой?
– Да вроде уже стыдно.
– А я поухаживаю... Нет ничего крепче любви стариков. Это я сейчас и придумал, и уверовал в это.
– Бог вам в помощь. Насмешил ты меня...
Он вспомнил девушку, которую когда-то нес на руках. Было чистое небо и очень холодное солнце. Оно просто сочилось льдом и мраком.
Откуда солнце знало?..
Шоу, или танго смерти
– Не верю я в эту затею, – сказал вдруг Мирон. – Я видел много дружб. По школе, по пьяни, по соседству, по идее, тут еще много чего можно прибавить. Видел дружбу и на крови. Когда с поля полумертвого вынес... Самые непредсказуемые соединения – между родней. В семейных отношениях или любовь, или уж ненависть, а дружба – девушка из других молекул. Ей ДНК не нужна, она на эфирных маслах. А в вашем случае столько крови. И на тебе! Является нечто откуда-то и говорит: «А теперь давайте дружить». Это страны, убивающие друг друга, могут задружить. В войне нет личного, вся вина – на державе, а в классовой борьбе есть. И в религиозной есть, потому что Бог – он личный. Но держать тебя я не буду. Мы тебя оденем как следует, ты не фраер какой-нибудь, но не лезь в середину, не раскрывай душу, даже если увидишь похожий на твой глаз.
Никифору Луганскому, он же Никифор Крюков, купили дубленку, хороший треух, ну там костюм, ботиночки и прочий марафет – все как положено. Дали на всякий случай пистолет – из наших лучших.
– Москва кишит криминалом, это ей еще выйдет не боком – горлом, а тебя мы хотим встретить здоровеньким. За семью не бойся, она у нас приживется. Племяш твой на новой коляске – прямо красавец. А там, глядишь, если еще не поздно, поставим и на протезы. И ребенок оказался ему кстати. Как дочь, а вернее, внучка. Так что не боись, но будь осторожен. Не попадись опять, когда у тебя уже все наладилось. И подальше от любой власти. Среди твоих сродственников в ней много народу. Будь осторожен. Иди в парикмахерскую, я дам команду, чтобы из тебя сделали не замшелого старика, а Бернарда Шоу. Тебя не должна узнать жена Луганского, если будет там.
Таким Бернардом он и приехал в Москву. Уже в поезде пришла очень очевидная мысль. Как он скажет: «Здрасте! Я тоже Луганский». А дальше? Только память о старой, блеклой фотографии бабушки, той, что уехала, бежала из России. В отцовском спаленном доме ее хранили как зеницу ока. Отец говорил: «Она навсегда хранительница нашего очага». Эту, которая с ним, он взял в доме убитого им Луганского. Он тогда сначала впопыхах вбежал в комнату с камином, а в соседней плакала Оля, и на камине увидел... Он остолбенел перед фотографией Бабуси. Он сунул ее за пазуху.
Никто никогда не узнает, что дом от большого пожара, такого, какой был в его детстве, спасли вспомнившиеся слова отца: «Хранительница очага». В этот момент на него посмотрели из глубины времени большие карие глаза Бабуси, и это она сказала: «Остановись». Он от себя такого не ожидал. Он стал затаптывать огонь, набрасывать на пламя ковры. Дыму была тьма, но большой огонь он остановил.
...И приходила мысль: а может, прав Мирон, и те – уже иные? Разве они в ответе за своих дедов и прадедов? Какая прелестная оказалась девочка у его бывшего хозяина-врага! А какая была старшая? «Ты, чмо, уйди с дороги. Я до тебя даже юбкой дотронуться не хочу!» И отец смеялся на веранде: «Ну, поколение! Сметут тебя, дед, и не заметишь. Иди лучше в свою конуру, а то затопчут». Кто это сказал: страна рабов, страна господ? Он уже ничего не помнит. Но твердо знает, он идет не стрелять. Хватит. Он протянет им всем руку с портретом бабушки, прабабушки, прапрабабушки... Пусть все решит она. Он перерезал горло злу, сколько мог. Он устал. Он хочет хотя бы немного пожить с сестрой, племянником и не своей внучкой. Они будут сидеть на террасе, и северный ветер будет горчить Магниткой. И он спросит девочку:
– Кем ты хочешь быть, Олечка?
И она ответит:
– Я буду учительницей и научу детей читать и писать.
– А еще чему? – спросит он ее.
– А еще, чтобы жалели друг друга, помогали друг другу и никогда, никогда не воевали. Убивать – это очень, очень плохо. Хуже всего.
И он поцелует ее в мягкие, душистые волосы, и пусть в этот момент придет смерть, но чтоб он обязательно успел сказать: «Я иду к тебе, мама!»
Бернардом Шоу вышел он из своей неказистой гостиницы, из которой в центр надо ехать мимо Бутырки. Немножко «поблукал» в переулках вокруг ГУМа.
Они вышли из двора, четверо мальчишек. Что мальчишки, он понял по голосам, еще детским, но уже слегка хрипатым от раннего курения и переполненным хамством от прущего без преград взросления. Они встали ему наперерез.
– Глянь! Какая у деда шапка! А у меня к зиме ни хера.
– Так бери!
– Дед, мне говорят: бери.
И с него сдернули шапку.
– А дубло на нем тоже не хилое. Зачем такое покойнику?
И кто-то сильно ударил его по уху. Он упал и перестал слышать. Но когда с него стащили дубленку, пистолет оказался прямо под рукой. Они пинали его ногами, веселясь и радуясь легкости добычи в жизни, смеясь над старостью, валяющейся под ногами. У них такой не будет никогда!
– Ник! Ник! – услышал он голос мамы и увидел ее распахнутые ждущие руки.
Он расстрелял их практически из кармана одного за другим. Перед последним выстрелом в себя, в уже неслышащее ухо, он прошептал: «Мама, я иду к тебе, прими и прости!» И все окончательно потеряло смысл и значение. Старик и четверо дурачков смотрели открытыми глазами в черные, стремительные зимние тучи, на которых уплывали их мечты и надежды.
...Один из них был единственным сыном учительницы и мечтал стать компьютерщиком, как Билл Гейтс. Ему хотелось очень, очень дорого стоить. Мать его буквально выпрыгивала из штанов, моя по вечерам лестницу в подъезде, чтобы никто ее не видел. Но все видели и смеялись над нею, когда по утрам она торопилась в школу, держась за руки с сыном, огромным амбалом с отставленным задом, на кормление которого уходила вся ее учительская зарплата, сама же она кормилась с остатков денег от мытья лестницы.
Другой хотел стать дипломатом и работать непременно в Австралии. Жениться на австралийке – и чтобы уже с концами. Без возвращения. Его мама была буфетчицей в МИДе. Она мечтала скорей его выучить, чтобы сразу умереть. В ней давно кончилась жизнь и остался только тот самый родительский долг, который подымал ее по утрам. Умереть ей хотелось сразу в землю, чтоб без похорон, хлопот и лишних трат. Она только не могла придумать способ, как это сделать, и это тоже держало ее в жизни – план смерти.
Третий не хотел ничего, кроме как аборта у своей девчонки. Она забеременела, чтобы его не взяли в армию, но льгота накрылась медным тазом. Ну и черт с ним, думал он час тому назад, пойду в армию, не буду лохом с ребенком, а сразу стану «дедом». В конце концов, это круче, чем колясочка с младенцем. А беременная девчонка думала, какая у нее будет фата и какой длинный-предлинный лимузин повезет ее по улице. И еще – как он ее любит. По три раза за раз. И это так кайфово! Такое счастье – и ей одной!