Уползет за навес, за рокарии, за миксбордеры и рабатки.
Ну, а что же потом, друзья?
Конечно, я отдавал себе отчет – даже если с раскроенным черепом рухнет враг на анемону гибридную, ключи от его бессмысленной крепости никогда не согреют мои наждачные, крестьянские ладони – даже поверженный, даже ползающий, он ни за что не отдаст их, не вручит, не одарит ими победителя. Я обречен на отсидку и, как прежде, уныло маячат два выхода – либо отказ от прислуживания цветникам, а следом безумная смерть (безделье – самый верный и подлый киллер), либо ведра с проржавевшими тяпками.
Но все-таки!
Все-таки.
Рогатый мой советчик определенно был прав: в случае битвы утолится самая неизбывная, самая выстраданная моя жажда.
Отмщение!
И чем скорее, тем лучше.
Что касается переполненного орхидеями и попугаями ненавистного рая – он, как всегда, окружал.
И торжествовал, как водится.
По ночам меня одуряли местные багульник и нигристерна. Пруд возле скромного моего ложа (все тот же клевер, все тот же булыжник под голову) весь дрожал и трясся, ходуном ходили тростниковый фалярис и ситник развесистый, ибо лягушки неистовствовали. Даже и заикаться не буду о бесчисленных лягушачьих видах и подвидах, представители которых были зачем-то перенесены сюда из припятских торфяных болот, притоков Инда и Ганга, и мутных вод Амазонии. Но отмечу: в своем икрометном усердии перепончатые – не то что механический «Hestler»[58] с его конями-гераклами и нескончаемым роем силиконовых шлюх – самих кроликов затыкали за пояс. Впрочем, что там кролики! Хомяки с мангустами – и те размножались здесь, пожалуй, быстрее жителей Гарлема!
Пока я готовился к битве, все в раю текло своим чередом. Комары зудели. Ухмылялась луна. Отброшенные, подобно гуннам, к ограде, павианы кляли судьбу – до слуха долетали жалкие их угрозы и не стоящая внимания бестолковая брань. Летучие мыши, оживленно-нервные, словно дамочки возле прилавков с бриллиантами от Неккермана, чертили прямо перед моим носом непредсказуемые зигзаги. Сова, приплюснутостью серебряной встрепанной головы, несомненно, признающаяся в родстве с персидскими котами, демонстрировала удивительный глазомер – впрочем, на поголовье мышей ее уникальная работоспособность (равно как и все мои предыдущие потуги с добыванием хлеба насущного для старушки-кобры) совершенно не сказывалась.
Эдем, живущий с аристократической наглостью привыкшего к потомственной роскоши рантье (за мой, за мой счет, господа!), не подозревал о затевающейся революции, и по душным ночам пел свою обычную песнь.
А я, сжимая кедровый посох, пел свою, и гордился победой над собственной трусостью (поганка наконец-то собрала свой заплечный мешок, убралась подобру-поздорову: дорога скатертью, сучка!).
Глупец.
Ведь именно трусость обладает важнейшей чертой – она не безрассудна.
«Неужели, голубчик, вы не желаете женщины?»
Вот с чего началось – с ненароком брошенной мавром этой знаковой фразы.
Не желал ли я женщины?!
Господи всемогущий! Ты и так, как мог, постарался утяжелить жизнь нашу, но за какие грехи особые наделил нас еще и неимоверной тягой к соитию?!
Бог оставил меня без секса.
Подобное по своей невыносимости сравнимо разве что с чтением Диккенса.
То, что еще ни разу, перечисляя весьма подробно все другие свои горести, я не заикался о пытке не менее гнусной, чем отсутствие сигарет и хотя бы наперстка виски, ничего не значит! Лишь в самом начале туманным штрихом упомянув о прелестной жене-подруге, давно меня уже оплакавшей и тысячу раз похоронившей, я молчал далеко не случайно. Увы, существуют вещи физиологические и, как вы понимаете, сверхсокровенные. В конце концов, я не Генри Миллер, чтобы вываливать на вас всю тайную мерзость своих мучений.
Есть вещи ниже пояса, господа.
Разумеется, я страдал – и (подчеркну еще раз) оставлял до поры до времени эту тему за кадром исключительно из соображений ее вполне понятной интимности и невероятной болезненности.
Как я обходился без женщины?! О муках подобных мог поведать разве что один несчастный поляк, просидевший в гостях у русского царя (Алексеевский равелин Петропавловской крепости) тридцать семь полных годков.
Тюремщик мой виноват был и в этом!
Но, однако, вернемся к го.
Ненадолго.
Три слова – не более.
Так вот: разгорелась новая партия, capreolus вновь бесстыдно проигрывал (я, конечно, не замечал), он на ушко шепнул, кажется, на двадцатом (весьма для меня болезненном) ходе: «Неужели, голубчик вы не желаете женщины?» И в моей подкорке зафиксировал слово-код: подобным приемом зомбируют гипнотизеры подчинившихся им будущих подневольных убийц.
Впрочем, я уже был как следует подготовлен и дрожал от собственной мощи, словно натасканный бультерьер.
Женщина! Закрепив в моем воспаленном мозгу этот тайный пароль, рогатый тотчас затронул другую тему: весьма обстоятельно и с полным знанием дела похвалив меня за весьма удачную рассаду лука-анзура вдоль северной аллеи. Профессиональный льстец, как всегда, попал в точку – признаюсь: после первых своих весьма позорных попыток, все-таки заставив афлатунца скреститься с луком монгольским, я и сам возгордился гибридом. И про себя отметил – надо же: пасясь здесь и там, capreolus все замечал! Кинув взгляд на мои несчастные руки, он порассуждал о морознике крапчатом, сетуя на его ядовитость, и вежливо восхитился цветущими в компании с морозником примулами и хохлатками, вновь намекая на мое возросшее мастерство. Да! Я сажал и хохлатки и примулы. Он хвалил за бруннеру крупнолистную. Да! Я сажал бруннеру. Мой козел отпускал комплименты, он почтительно блеял, клял подагру и, как водится, разразился целой россыпью жалоб – на слишком жесткую травку, на дряхлость, старость, забывчивость, на несварение желудка. Он острил, он пришептывал, размышлял, философствовал, наслаждался все той же луной и моим умением обходиться с капризными тайскими гладиолусами. Как всегда плавали рядом два его чеширских обаятельных огня – но заноза уже свербила.
Черт воткнул булавку свою.
И запустил механизм.
Он опять-таки фыркал поблизости, когда, наконец, взорвалось.
Предлог?
Я не помню: слишком все вдруг взбунтовалось в душе, и без того перекормленной ненавистью. Монстр не вовремя ухмыльнулся? был чересчур насмешлив? что-то ляпнул насчет бегонии? сморкнулся в подол рубахи (подлая привычка плебея, всегда вызывающая у меня приступ злобы)? А, возможно, его улыбка? пришепетывание? коронная фразочка «больше дела и меньше дум»? издевательское «сынок, не поможешь ли с компостом»?
Увы, я все-таки не сдержался! Все то же зло, приторное, гаденькое, шепотком Карамазова-старшего, сделало дело: оно подтолкнуло к неизбежному действию, развившему в сто крат быстрее бамбука корни, стебли и листья причин и следствий. Тем более, дед, как нарочно, в тот день подошел слишком близко – отвратительный, скользкий спрут, слепивший из раба своего, ко всему прочему, и невольного чернеца, «освободивший» его не только от будущего, но и от элементарных, столь нужных козам и мышам, рыбам и комарам, и вообще всякой дрожащей твари, сладко-греховных утех.
И вспыхнул код-пароль, господа!
Вот что я прорычал на ухмылку деда, на его поднятые домиком брови.
– Идиот! Ты лишил меня женщины!
Прозвучало нелепо.
По-дурацки.
Но неожиданно хлестко – ци моя до небес взлетела.
Что самое дикое – я рассмешил негодяя. Вмиг, как провода от налипшего снега, заискрились его глазенки, растворилась вся их вековая муть, заиграли осколки зеркала, в которых я – перекошенный, озверевший – вдруг весь отразился. Затряслась конфуцианская бороденка, и вот уже господин аллей и рабаток колыхался, как студень, – ни дать ни взять, запорожец над письмом венценосному турку: о, этот всхлип, это хмыканье, эта искренность брызнувших слез! Он воткнул рядом с собой свою палку и, отхрюкавшись и отсморкавшись, облил затем меня, словно помоями, самым хлестким, самым похабным советом: «Ты же знаешь, чем обходиться, сынок! Поверь, рука – естественный выход».
И вот здесь – мой «прыжок».
И – «укус», господа, и «укус»!
Гордость слишком чесалась – я попрал все советы кобры. Клочками взлетели настурции. Разбрызгались в стороны пурпурные эхинацеи. Был вмиг уничтожен двумя парами закаленных ступней и без того не отличавшийся здоровьем, только-только весьма робко проклюнувшийся птицемлечник зонтичный. Мы скакали по кустам лаватеры и, конечно, по новым рабаткам. Я, воплощенный берсерк, вертящий посох с тупым носорожьим бешенством, вдруг почувствовал удивление, раздражение, слабость дедка – несмотря на всю его виртуозность, несмотря на блестящий отскок, с которым умудрился он выдернуть свой нефритовый жезл и отразить мой первый удар. Все уже взлетало на воздух! Подобно Гендальфу и колдуну-армянину[59] не на шутку схватились мы палками – рай рассыпался, попугаи трещали, мангусты, лисы и хомяки из всех своих нор, сломя голову, бросились поглазеть на занятное зрелище, обезьяны, распсиховавшись, облепили кроны деревьев по краям здешнего Колизея и, присоединившись к прочему хору, вопили, как резаные. Ave, Caesar, morituri te salutant[60]: два злобных противника топтали арену луга. С трудом уже отбиваясь, сопя свирепо, отступая к очередному миксбордеру, дед в прах превращал свои нежные, прихотливые, с таким трудом поднявшиеся гавайские розы. Я вытеснил его на восточную аллею (обожатели хлеба и зрелищ полетели и поскакали за нами), затем погнал по альпийской горке к недавно высаженной рощице притихших корейских сосенок: он едва отбивался. «Укус» и вновь молниеносный «укус» – змея могла бы мной гордиться: ци моя изливалась потоками. Впервые (впервые, друзья!) дед не понарошку напрягся (я чувствовал это!), сдавая мне сосны далеко уже не с прежним изяществом – и напрасно бравировал, из последних сил выворачиваясь из-под «прыжка» и отскакивая в очередные кусты. Флора вся замерла. Перед капризнейшими девочками-орхидеями Суматры и Явы, оказавшимися в центре сражения, замаячила перспектива полного истребления. Зато свинячья здешняя фауна, господа! Какова! Да она просто неистовствовала! Плебеи выли в предвкушении переворота. Подскакивая в новом великолепном прыжке, вращая посох, как вертолетную лопасть, я и не сомневался, чью сторону они занимают.