Эдем — страница 13 из 19

«Братец! Братец!» – в спину неслось и ревело, и квакало всевозможнейшими голосами.

Меня не прельщало скандирование: не секрет, что подобные здешним енотам скоты подчиняются только Конанам-варварам – а сейчас варварство меня так и разрывало на части!

Итак, фауна распалилась: ну, а я добивал Минотавра. Я поистине торжествовал. На глазах у осатаневшего рая я разделывался с ним почище, чем Маргарет Тэтчер с йоркширскими шахтерами.

«Брааатец! Братеееец! Брааааатееец! Давай! Давай! Давай!»

Гнусная свора и подлый мир! Не они ли потом всем скопом осквернили меня, прежде чем разойтись по своим ничтожным делам, помочились на меня со всех сторон, издевательски меня пометили, когда, беззащитный, поверженный, вбитый в пыль уже возле самой стены неожиданным, сверхчеловеческим, убийственным ударом деда, валялся я подле неприступного добермана-кустарника на загубленных орхидеях, на порубанной в капусту палками неприхотливой роджерсии, на несчастной примуле ушковой. Vae victis![61] Попугаи – эти летучие дружки Сильвера – отметились самыми обильными экскрементами: никогда бы не мог подумать, что в столь маленьких организмах умещается столько дерьма. И не в меня ли плевался потом неторопливо подтрусивший уже к самому концу разборки облезлый седой барсук? Не по изломанному ли моему телу прыгал, скаля в ухмылке источенные временем, подобно скалам в калифорнийских каньонах, свои отвратительные зубы, торжествующий, словно первосвященник Каиафа, павианий король?


Он все-таки извернулся!

Восточно-философская дребедень, которую вбивала в меня Нагайна, действительно торжествовала в этом донельзя искривленном пространстве похотливых пальм, зловредных настурций и матерящихся кроликов. Суть железного закона прошлась по моей шкуре со всей ньютоновской определенностью – хотя, не надо быть семи пядей во лбу, чтобы, в конце концов, осознать – тот, кто в поединке нервов и обманной расслабухи первым призывает в союзники посох (жердь, дубину, арматуру, сук), затем неизбежно рушится, как фюрер под Сталинградом.

Насладившись победой, дав возможность утолить обычную жажду злорадства обезьяньему стадцу, дед затем протащил бездыханного Гектора до единственного здесь водоема и принялся приводить его в чувство. Не знаю, каким по счету на сей раз было вылитое на меня ведро. В несчастных глазах моих долгое время еще мельтешил и распадался на безобразные струпья даже не туман, а истинный лондонский смог пятьдесят второго года, в котором наряду с участливо наклонившимся славным доктором Менгеле[62], трепетало еще какое-то существо: потустороннее и расплывчатое – конечно же, призрак! дитя очередного сотрясения мозга! – однако тщетно я пытался проморгаться, чтобы, подобно струпьям, оно растворилось.

Очередной теплый поток, оставив на моем освеженном челе изумрудную нитку водорослей, разогнал наконец облака и клочья тумана.

Существо, как ни странно, оставалось рядом с садовником.

Новое ведро, новые водорослевые нити, жук-плавунец, замешкавшийся с эвакуацией и теперь торопливо преодолевающий мою лопату-бороду.

Я очнулся.

И – неизбежная фокусировка.

Существо…

Я его отчетливо вижу.

Я к нему приближаю взгляд.

О, Афродита! О, Фрея! О, Кама![63]

Господи!


ПРЕДО МНОЮ СТОЯЛА ЖЕНЩИНА.


Вы только вдумайтесь, государи!


Босоножки, мини-платьице, прическа-взрыв (вздыбившиеся грибом волосы, перепачканные всевозможными красками с тем залихватским бесстрашием, на которое способна лишь самка человека в погоне за бессмертной химерой моды), вопиющие клипсы, каждая размером с ее прелестную сине-медно-лиловую голову, ручонки, прозрачные, как аквариумные полосатые данио[64], и не менее тонкие, проволочные нижние конечности. Воплощение всевозможных диет, она едва не ломалась пополам от тяжести пластмассовых ожерелий и звенящих монист – еще одна жертва мирового заговора гомо-портняжек, захвативших парижские, лондонские и нью-йоркские подиумы.

– Ты слишком долго отсыпался, сынок, – заметил мой Урия Гип[65] с тем самым классическим участием в дребезжащем своем голосишке, от которого из последних сил хотелось проломить ему голову. – Что касается своего поведения: признаюсь – я был слишком строг и скуп. Вот – решил сделать тебе подарок. Плодитесь и размножайтесь.

– Цветы, – догадался я. – Рододендроны и баккуроты…

Рассыпался смехом и щелканьем услышавший нас попугай. Рассмеялся даже опоссум, трусящий мимо по каким-то своим ничтожным делам.

– Ты не знаешь женщин, сынок!


Увы, слова подлеца оказались истинной правдой.

Я действительно их не знал.

Кошелек, господа!

Кошелек.


Действительно, судари: подарок людоеда-дедка – это переминающееся сейчас с ноги на ногу, заливающееся слезами разноцветное существо, на девяносто шесть процентов состоящее из диетического кефира, – подсекся на самого что ни на есть естественного «червячка». Мой палач лукаво не мудрствовал – длинная нитка, возможно, выдернутая из рубахи и неизвестно откуда оказавшееся в его руках мое (мое, господа!) портмоне. Оно-то и явилось орудием лова!

Старый негодяй продемонстрировал знакомый всем нам трюк злобных, розовощеких и лопоухих карликов (я имею в виду учеников первых классов гимназий, которых их ослы-родители имеют привычку называть безвинными ангелами). Пока небытие в этот раз занималось мной чуть ли не целые сутки, он привязал нитку к портмоне, оставил наживку возле открытых ворот, присыпал песочком «бикфордов шнур», и поджидал терпеливо – и ведь дернул заветную нить, и поползла приманка, на которую по-щучьи жадно, с самым глубоким, до середины желудка, остервенелым заглотом, набросилась первая встречная дамочка (конечно же, доллары, фунты, евро! какие тут рододендроны!).

Дело паучьей техники: сразу же прихватил жертву за горло и поставил перед фактом, или поначалу был диалог, как некогда еще с одной любопытной безмозглой рыбой – суть не важно, но Ева попалась.

И ворота были опять закрыты.

И кустарник щетинился.


Прорыдавшись, она теперь вычищала носик платочком, вместившим в себя все запахи парфюмерных залов уже давно мной позабытого «Стокманна».

И, естественно, озиралась.


Ну, а дальше что, господа?

Искры, петарды, феерия, фейерверк в сразу свихнувшейся, окончательно потерявшей опору несчастной моей голове.

Хаос, броуновское движение, запустившийся мгновенно процесс…

«Благодетель» оставил нас наедине – сияющий начальник гладиаторской школы, бросивший побитому, но перспективному для дальнейшего шоу фракийцу столь значимую подачку. Прищелкивая пальцами, бормоча свою неизменную мантру о сверкающем рае, ростовщик Джафар[66] вновь отправился по делам – подправлять обезображенные поединком титанов грядки.

Ну, а я, закипевший рядом с невиданным чудом?

Запах женщины, одуряющий не хуже дубины, которой каннибалы оглушают свои жертвы, превращающий за какие-то доли секунды самого рафинированного интеллектуала в дурачка с текущей изо рта слюной! взрывающий все и вся, ее сладкий подмышечный пот! не перебиваемая едкой «шанелью», пряность шеи! волосы! грудь!

Все смешалось.

Я пал, господа.

И поднялся – волосатый, как йети, бесстыжий, словно сама природа, окончательно голый, ибо истлела одежда.


Вот в чем дело, мои благодетели – она сразу сообразила.

Упорхнули куда-то яркие тряпочки (платье, трусики, лифчик).

Улетели босоножки.


Что же дальше?

Везувий! Этна! Настоящий Эйяфьятлайокудль[67]! Огнедышащее жерло с брызжущей магмой, лавой и еще черт-те чем – я совсем, друзья, обезумел!

Нет, конечно, она порыдала после моего славного извержения о своем беспечном прошлом над белоснежной нимфеей, над калами и эйхорнией толстоножковой (оставленные там, за стенами мама, папа; бой-френд; стеклянный куб вездесущего «Стокманна», примерочные кабинки которого засасывают в себя не хуже баден-баденского казино; занавешенный девичьими фенечками розовый юркий автомобильчик, от кресел до гламурной приборной доски насквозь пропахший все той же неистребимой «шанелью»; офисная дыра где-нибудь на сто тридцать пятом этаже, в которой совершенно бездумной секретаршей резвилась эта лань из проволоки), она еще поскулила щенком, уткнувшись в живот примата (то есть в мой, в мой живот, благодетели!).

Повздыхала, помаялась…

Вновь прочистила носик платочком.

И – чтоб провалиться мне сквозь чернозем, сквозь все барсучьи и змеиные норы до самого обиталища нечисти, до самого ее сокровенного штаба в центре земного ядра – как ни в чем не бывало принялась обживаться.


Вы мне скажете: невозможно.

Соглашусь – невероятно.

Я-то, дурень, боролся с рабством – я плевался, царапался, выл. Несмотря на тотальный кошмар служения распроклятому садоводству, десять, а вполне, быть может, и все двадцать лет этой серой каторги не отбили моего стремления вырваться – и я все же «хотя бы пробовал», как несчастный бунтарь Макмёрфи[68].

Но она!

Отряхнула свои павлиньи перышки.

Обмакнула слезки платком.

Успокоилась.

И отдалась.


Ее звали…

Впрочем, какая разница! Совершенно несущественно, как ее звали: факт лишь в том, что она освоилась удивительно быстро. Не успел я моргнуть, как она уже разгуливала нагишом, оставив на себе только монисто с браслетами.

И ни слова о прошлой жизни.

Трубя маралом (брачный гон, господа, брачный гон) я тогда ни о чем не задумывался: пряность ее волос вскружила мне голову. Подобно слепому полковнику Аль Пачино