[69] танцевал я посреди всего этого цветущего бреда танго – беспечное, как сама Аргентина.
Вы, надеюсь, меня поймете…
Я бежал к ней с аллеи северной.
Несся к деве с аллеи южной…
По три раза за день (не считая, голубчики, ночи!).
Я нашел способ прогнать с луга мошек и комаров (прореженный нимфейник, измельченные и рассеянные над клевером полынь, лаванда, тулимон и герань).
Я бросал и рассаду, и ведра («благодетель» только посмеивался), и плевал на поистине свинячье любопытство здешних птиц и зверушек. Надо отдать ей должное: с пылом и жаром отнеслась бывшая секретарша к своим новым служебным обязанностям – и отвечала взаимностью.
Так как прятаться было некуда, мы умяли собой весь луг – под насмешливое одобрение глазеющей местной сволочи.
Мы орали не хуже лягушек.
Хотел мучитель мой или нет, но, надо признаться, он подсунул мне истинную породу – не думая шевелиться, и вообще заниматься хоть чем-то (и не сходя при этом с ума!), уже с утра голышом валялась детка на травке, попеременно подставляя злобно плюющемуся ярилу то свои славные грудки, то мальчишечью попу.
Всякий раз, когда я ради наших утех оставлял работу, одалиска встречала меня на лугу с одним и тем же, столь распространенным в «том мире», невинно-сознательным видом превосходства безделья над всяким трудом, видом, который так умиляет мужей, еще не нюхнувших пороху.
Но как радовал меня в те дни ее канареечный ум!
«Птичка Божия» клевала салат и капусту с привычным для себя удовольствием – вот уж точно, ее проволоке (я имею в виду тонюсенькие модельные ножки) и бедрышкам в этом безмятежном аду ничего не угрожало. Неделя-вторая заточения – начались огуречные маски, натирание кожи хреном, залезание в глинистый пруд.
Детка мазалась и омоложалась – ну, а я умилялся, кретин.
И ни слова о чем-то серьезном: мы с ней словно бы сговорились – лепет, чмоки, вдохи и выдохи, всякий прочий любовный сор. Что касается дамы, то и дело по саду слышалось – «рыбка», «лапка» и «мусик-пусик» (вы бы видели, как ухмылялись, слыша подобное, высовывающиеся из всевозможных кустов циники-кролики: «Она назвала братца “рыбкой”»!). Что сказать тут и чем оправдаться!? И я ведь не отставал, выливая в мягкое девичье ушко свой словесный понос – и набрасывался на фемину, как пошлейший голливудский Кинг-Конг. Вот что творят феромоны, вот что выделывает тестостерон! Это был уже не зов, а какое-то камлание плоти. Я позабыл и про козла, и про деда. Впрочем, capreolus, вдохновивший раба на Вандею[70], уныло теперь прозябал за вязом новозеландским и являл из себя саму скорбь. Сочувствие ко мне, в очередной раз поверженному? Разумеется, нет! Дьявол всегда в восторге от хаоса. Когда хоть что-нибудь упорядочивается, он приходит в большое уныние.
Черт с ним, с хитрым рогатым арапом. О, эти дивные девичьи пальчики, о, их почти стеклянная хрупкость! Я чувствовал себя счастливым самцом гориллы, готовым восторженно лупить днем и ночью в свою барабанную грудь. Я был Полифемом[71], согласным музицировать на всех в мире флейтах. Сопящий и несуразный, словно ворочающийся в тесных багдадских кварталах американский танк, я с поистине циклопьей неуклюжестью помещал ее чудо-пальцы на своих шершавых землекопских лапищах – и ведь боялся на них даже дунуть! Тонко-мраморное совершенство (мечта Праксителя!) – они увенчаны были перламутровыми ноготками – разве к этому воплощению божественности должна была приставать здешняя грязь? Нет! Ни в коем случае я не допустил бы появления под ее ноготками земляных ободков. Даже если она бы и изъявила желание покопаться в грядках, я восстал бы тогда всем измученным плебейским существом своим – ибо невозможна никакая работа для юной беспечной куколки: пусть и холит себя, и лелеет, вся натертая манго и свеклой, с огуречной жижей на лбу – совершенная, совершенная! «муся-пуся»! «мой славный зайчик»!
Отдыхая от любовных кувырканий, начинал я экскурсию по телу моей сладкой отзывчивой девочки. От запястий ее разбегались прожилки вен, просвечивая сквозь кожу точно едва видимые из стратосферы тонкие голубоватые реки. Уходящие вглубь, они выныривали у локтевых суставов и бежали к прозрачным плечикам. Оленья шейка едва заметно пульсировала (мой обычный туда поцелуйчик). Дальше следовали подбородок, приоткрытые створки рта (томно-влажное чудо из ботокса), зубы, острые, словно у белки, и сводящий с ума язычок – ну, а далее – курносый носик, крохотная мягкая подушечка на самом его кончике (поцелуй, поцелуй, поцелуй!) и, выше, царство совершенной симметрии – глаза-блюдца, все вокруг отражающие, но, как и полагается магическим кукольным глазкам Барби, ничего в себя не впускающие. Затем в ушки-ракушки под благосклонное мурлыканье девы – она потрескивала, как ангорская кошечка, – я доносил свой восторг («муся-пуся моя», «муся-пуся») и спускался к нежным ключицам, отмечая вехи пути (щечки, носик, шея) губами распаленного Моностатоса[72]. Я готов был ее ключицы обсасывать, словно куриные косточки. Ну, а далее – деликатес, груди девы! Венчали их задорно торчащие из фиолетовых пятен восхитительные соски – отрада любовников и младенцев. Напряженные, длинные, чуткие, словно радары, эти женские кнопки твердели от первого прикосновения – а стоило нажать посильнее – мгновенно включался весь механизм. Wish You Were Here[73], друзья! Вы бы слышали этот стон! этот шепот «возьми меня», томность, дрожание, трепет, сладостное потягивание (на каждый славный сосочек по три моих поцелуя). Я спускался затем к животу, без всякого с ее стороны напряжения втянутому, и мял губами его впадину, находя прелестный пупок (двадцать пять поцелуев туда!). Господа, я спускался все ниже – к ее нежным интимным волосикам, к тиглю жизни, к основе основ. Я готов был бесконечно любоваться каждой ее родинкой на бедрах, и единственной – разрешите утонченную пошлость – ее милой природной морщинкой…
После двух-трех купаний в пруду исчезла ужасная встрепанность головы моей феи: все разгладилось, проявился из-под окончательно смывшейся «L’OREAL» истинный цвет. Ко всему прочему, Аврора была ослепительно рыжей. А теперь представьте себе в прядях дивы редчайший цветок африканской анозии (место обитания – джунгли Килиманджаро, сто тысяч километров до ближайших сортира и ванны), за один только крошечный побег которой в том мире за стенами отдельные утонченные особи, помешавшиеся на самых редких цветах, не то что сотню-другую тысяч долларов – собственную голову готовы были бы поднести мне на блюде! Я же грубо срывал драгоценность (старик мой лишь подхихикивал) и несся к любимой не только с этим редчайшим сокровищем, но и с бомбейской магнолией, с царским шалфеем, и с бесчисленными здесь орхидеями, высыпая их на первобытное ложе.
Так прошло много путаных дней.
Месяц страсти?
Полгода?
Год?
Доползая после поливок до источника наслаждения и намертво прилипая к нему, я считал его формы классическими. Нимфы пьяницы Модильяни[74], Утро и Ночь Микеланджело с их пропорциями греческих статуй[75], капризная стерва Гала кисти великого мастурбатора[76], наконец, таитянки Гогена, на мой искренний взгляд, не шли ни в какое сравнение с фигурой моей ундины, с валёром ее ароматной кожи – ну, а грудь ее мной почиталась, как невиданное совершенство.
Но однажды, друзья…
Однажды!
В то утро дед меня ткнул пораньше – предстояла прополка батата. Птичка (беспечная, разумеется), подставив себя рассвету, раскинув и руки, и ноги, безмятежно спала. Все на месте – губки, подрагивающие как бы в вечном своем удивлении, славный носик, всегда меня умилявший, впалый живот, обцелованный от паха до ребер. Те же запахи, то же дыхание. И ее сонное бормотание: «пусик».
И все-таки – что-то было не так. Я вскочил с непонятной тревогой и, окинув свою любовь от ушей до маленьких пяток, неожиданно разглядел явный изъян, непонятно по каким причинам, по какому такому сгустившемуся туману ранее от меня ускользавший. Дело в том, что ее упругие полушария оказались непропорциональны. Ненамного, совсем на чуть-чуть, но правая грудь была все-таки больше. И еще – волосинка на левой. Завивающийся стебель посреди нагого холма – странно, раньше он не бросался в глаза так нахально и вызывающе.
Не могу сказать, что меня резануло (все пришло, конечно же, позже), но, признаюсь – я немного расстроился. Вообразите себе: какой-нибудь Вернер, до макушки влюбленный в изящество, замечает вдруг у богини длинный волос на груди, неприятно его поразивший (я подчеркиваю: неприятно).
Я задумался.
Я растерялся.
Туман, о котором уже упоминалось, столь долгое время так заботливо, по-отечески избавляющий меня от трезвого взгляда, по какой-то своей непонятной прихоти, рассеялся именно в то, несомненно, недоброе утро…
Ноги девы оказались не так уж стройны.
Бородавка на шее (пусть и крошечная, пусть почти незаметная!).
Веснушки.
Два выскочивших прыща на лбу моей подруги, таком прежде гладком.
Пигментные пятна! Боже мой, у нее ведь были и пигментные пятна (плечи, бедра, все та же грудь).
Нет! Все в наших отношениях оставалось, друзья мои, прежним – за исключением пустячка: некой мутной тревоги, угнездившейся внутри меня и иногда царапающей, некой тени, словно ястреб проскочившей над нашей идиллией. Прибегая, как и прежде, после работы на луг, я бросался на Еву, я старался не замечать ни того безобразного волоса, ни пятен и, целуя шейку фемины, уверял себя – она совершенна. Но, однако, ее бородавка, вызывающая, словно наглый, рвущийся к небу современный Китай! Непонятно как мною раньше незамеченная, но проступившая после того рассеявшегося тумана: она выросла определенно. Словно зная, что я с детства ненавижу подобные ведьмины метки, эта истинно жабья печать как нарочно теперь маячила – и откровенно дразнила! Каждый раз натыкаясь своим языком на бастион уродства, я пытался о нем не думать – но какое там, господа!