Эдем — страница 15 из 19

Дальше – больше.

Увы!


Одним вечером, подкрадясь к своей даме от кустов адиантума и актиниоптериса – она, закончив купание, натиралась целебным хреном, – я заметил: груди девы чуть-чуть отвисают.

Или ранее не замечал?

Я буквально застыл на месте.


Еще кое-что вам поведаю – слишком тощей была фигура.

Да! И храп!

Храп ундины – отдельная песнь.

Если ранее, свалившись рядом, я отъезжал к Морфею со сверхъестественной скоростью, насыщенный, умиротворенный, не ощущая почти бесплотной ножки ее на своем огрубевшем бедре и медной ее головы на своей тарзаньей, мохнатой груди, то теперь, словно что-то случилось – было не задремать. А она выводила рулады. Я с тоской внимал и поражался: даже дед, большой любитель разнообразного храпа, оказался на этом фоне окончательной и полной бездарностью. Начиная с высокой ноты, и немного на ней повибрировав, малышка отправлялась чуть ли не к самой нижней басовой октаве – а затем, как ни в чем не бывало, совершала прогулку обратно.

Взад-вперед, взад-вперед, взад-вперед.

Она высыпалась, как агнец.

Я, разумеется, нет.

Что еще?

Ее ежедневные ванны.

Привычка мотать головой, вытрясая воду из ушей (браслеты и монисто при этом всегда вызывающе звякали).

Сверкание голышом – этот постоянный нудизм (в отличие от меня, она могла бы прикрыться!).


Нет, женщина все-таки невыносимо храпела.

Я маялся, я старался, как мог, отодвинуться – было слишком жарко с ней, слишком душно.

Как нарочно (а может, чтобы просто позлить?), она и после соития искала опоры – и старалась сложить на меня свою проволочину (на ее ногах с недавних пор мной были замечены цепочки набухших вен). От ее волос постоянно пахло болотом – впрочем, какое там пахло – просто разило! К тому же я и не ведал ранее, как может доводить до нескрываемого раздражения запах женских подмышек – каждый раз, когда, напрягаясь от страсти, она отбрасывала руки за голову этакой балериной, этаким умирающим лебедем, я задыхался. И зажмуривался – чтобы только не видеть «блюдца Барби», в которых отражалось все, что угодно, кроме хотя бы щепотки, хотя бы горстки пусть даже самого непритязательного ума.


Это ее дешевое ожерелье (отдаленный намек на кораллы).

Клипсы, едва ли дороже стаканчика супа в самой занюханной, самой грязной чикагской забегаловке.

Дребезжанье монист – неужели нельзя их содрать?


Черт с ним, с Аристотелем, и пусть Хайдеггер известен девице, точно так же, как мне известны нюансы творчества какого-нибудь Гальяно – но хотя бы пару словечек могла бы молвить о «Стокманне» с его парфюмерной мелочевкой, о своем осиротевшем автомобильчике, о подругах, о растворившемся в пространстве (я не сомневался, что навсегда) отчем доме, о примитивном копошении в офисе («кофе, чай, сэр?», «вам с молоком?»), наконец, пусть даже и о бой-френде – тысячи тем для хотя бы самой примитивной истории, тысячи журчащих исповедальных ручейков, которые вполне могли бы слиться с моими…

Так нет же, нет, господа!

Она чистила ногти, словно пилочкой, жесткими листьями ребристого кронуса – и бесконечно, безгранично, пустынно молчала.

Клянусь, пустота ее оказалась бездоннее нависающей над раем всеми своими скоплениями солнц равнодушной мамаши-вселенной, в которой мог вполне затеряться даже Господь – мой вездесущий мучитель!

«Здравствуй, милый», «Мусик мой, пусик!», «Не потрешь ли девушке спинку?».


Бежать? Но куда? К парникам? К прополотым грядкам? Под навес к ненавистному благодетелю, который, одарив этим счастьем, откровенно над рабом своим и подсмеивался? К мною же изгнанным, обозленным, затаившим несомненную месть павианам? В рощу сосен корейских, облюбованную барсуками? В кущи розового бамбука, где, совершенно не сомневаюсь, не дадут глаз сомкнуть попугаи и комары?

Ее глупости, стоны, запахи, бородавка, грудь с волоском, пупок, который капризно требовала она каждый раз целовать, и ужаснейшие привычки – на меня по ночам закидывать ногу, храпеть, накладывать дикие маски из раздавленных фруктов, откровенно бездельничать, бесконечно собой заниматься, «мусик-пусик», «рыбка», «кисуня»…


Еще год промелькнул, господа…


Как она ревет отвратительно.

Бегемотиха.

Питекантропка.

Гнусно, гадко, изматывающе…

Две старушечьи складки, проявляясь мгновенно, огибают ботоксный рот, а затем – обезьянья гримаса. И сопение перед хныканьем, бормотание, сопли, уголки ее губ пузырятся – нет, не стоит и продолжать! Подобные упражнения (я имею в виду истерику) вообще обладают особенностью превращать в черт-те что даже самых прелестных женщин, но мадам далеко не прелестна: чего стоит отвисание нижней челюсти и выдавливание мелких слез – впрочем, опять-таки зачем портить вам настроение? Дамы в плаче – особое зрелище. Здесь, однако, клинический случай. Представьте себе, стоит нам только столкнуться лбами – просыпается в ней неожиданное красноречие: «гамадрил!», «негодяй!», «подонок!», «я так верила!», «ты – не мужчина!», «ничего ты уже не можешь!». А затем виртуознейший мат, на который способны разве что ливерпульские докеры или здешние какаду. Готов с кем угодно поспорить – перед искушением врезать за подобные выходки не устоял бы сам святой Антоний. Удивительно, но я терплю даже в тот невыносимый момент, когда с особой цыганской страстью предается анафеме главный предмет мужской моей гордости – беззащитный, ранимый, трепетный. Все осечки его, вся его анатомия подвергаются осмеянию (она помнит любую оплошность). Заключительный мощный хук: она сравнивает его с другими (не в мою, разумеется, пользу), и вот здесь узнаю с тихим ужасом о такой незначительной мелочи, как количество геркулесов, спавших с ней ранее на бесчисленных столах и диванах и демонстрировавших этой шлюхе настоящие размеры.

От подобных жеребцов сделано двести абортов: «На детей не надейся, мудак!»

Все выпаливается, словно картечь.

И наконец – Ниагара.

Клоуны из «Дю Солей»[77], не идут ни в какое сравнение с этим мощным выбросом слез.


И чем дальше все катилось, тем хуже.

А вот capreolus весьма оживился: нарезая круги вокруг меня и отвратительной панночки, прислушиваясь к семейному гвалту, днем и ночью теперь он маячил на нашем лугу, с неизменной учтивостью предлагая свое посредничество.

Я спасался прополкой и стрижкой – я готов был возиться сутками с прежде столь ненавистной кариотой жгучей и достиг настоящих высот в разведении клеродендронов (кистевидные их соцветия расположены в пазухах листьев: из белых чашек выдвигаются удивительные цветы), я обихаживал сирень и черемуху до полного растворения сада в обычной для здешнего микроклимата египетской тьме – лишь бы только ее не видеть, уныло не тереться рядом. Я готов был забиться от нее в заросли битуса и всевозможнейших папоротников – черт с ними, с муравьями и жужелицами – и ведь забивался, и спасался там какое-то время! Но опять-таки плоть, господа! подлая гнусная плоть, от желаний которой сходили с ума и Толстой, и все тот же Антоний. Да, да, именно плоть каждый раз давала под дых: ничто так не унижает мужчин, как ее бесовская жажда.

Я боролся, я ненавидел – но магнит между ног был сильней: два, три дня моей гордыни – и ведь вновь приходилось упрашивать.

Не удивительно, что, в конце концов, эта гадина заявила: «Я устала, болит голова».

Мой сарказм был весьма естественен («где работала? чем занималась?»).

– Я устала валяться с тобой.

– Ведьма!

– Сволочь!

– Продажная сука!

– Жалкий евнух, пентюх, импотент!

На глазах у енотов и кроликов заварилась еще одна свара.

Вы бы знали, как я ругался: безобразно, безнадежно.

Вы бы видели, как она корчилась, как разбрызгивала слюну, как пыталась до меня доцарапаться отвратительными когтями.

Ядовитые рыжие волосы, злая, гнусная мордочка: ведьма! ведьма! проклятая ведьма!

Вот зверушки повеселились!

Господи, и вообще, что творится в непонятном мире твоем?! Каюсь, я молил тебя о даровании женщины, но твой юмор слишком жесток: не знаю, что теперь делать с этой химерой Босха. Я не знаю, куда и деваться.


То, что случилось потом, описанию не поддается – изложение будет сбивчивым, заранее извиняюсь за отрывистый, скачущий слог.


Поначалу драк не было.


Поначалу еще я держался – а ведь по любому ничтожному поводу она истекала слезами – пустая, никчемная дрянь – и на меня бросалась.


Если раньше на какие-то ночные мгновения нас мирила физиология (ненавидя, я приползал, ненавидя, она уступала) – то теперь! то теперь, господа!..


Мне отказано.


Окончательно.


Бесповоротно.


Пышет злобой, готова подохнуть, но лишь бы я рядом с нею подох от мучительного воздержания.


Господи! Я ударил ее…


Я взбешен. И готов удавить…


Вновь ударил ее, господа: она долго и горько плакала.


Я спасаюсь только работой (кто бы мог подумать!): окучиванием благородного лавра, пересадкой драцены, обрезанием кофейного дерева. Защищаюсь посадкой вересковых: о, арбутус, агапетес, энкиантус, эрика, пиерис!


Дед подсмеивался.

Он издевался.

«Рай обязан сверкать, сынок».


Черт знает, чем она там, на лугу, занимается – днем бегаю взад-вперед с неизменными ведрами, перепрыгивая через эту бесполезную тварь (безделье ее нисколько не тяготит: бесконечные маски, натирания, ванны, подставление солнцу своей тощей подвяленной задницы), но когда возвращаюсь – склоки, вой, отвратительный визг.


Козел пасется поблизости – что-то все это подозрительно.

Я подслушал их разговорчик:

– Грубиян и несносный циник. Наглый хам, ничего не поделаешь. Вам придется смириться, милая… Ненадолго…

Это как так понять: ненадолго?

Он отмел все мои подозрения (дурак, кретин, не сдержавшись, я признался в невольном подслушивании):