Возможно, что дело было в опыте, – но мне покорились паслен и зебрина.
Каланхоэ не возражало против селекции.
Я не на шутку взялся за цитрусовые – а что еще оставалось делать?
Изгоняя саму память о го, затоптал я борозды линий, раскидал черно-белую гальку.
«Меньше дум, больше дела, сынок».
Что еще, кроме декоративных лимонов?
Клематис
Панкрациум
Гиацинт
Маранта
Пицея (глаука коника)
Хамаекипарис
Каллизия
Гипоэстес
Радермахера
Диффенбахия
Хризалидокарпус
Гузмания
Азалия
Замиокулькас
Кодиум
Кротон
Дендробиум
Эхмея
Гардения
Шеффлера
Афеляндра
Вриезия
Цикламен
Амариллис
Аралия
Циссус
Калатея…
Цицината пурпурная райская сохраняется следующим образом: взбитый, словно сливки, бесчисленными личинками и прочими vermis[80], невиданный чернозем, уходящий вглубь на десяток метров (даже докучаевский «курско-орловский» с ним не выдерживает никакого сравнения), который прилипает к моим пальцам жирным, влажным тортом-бисквитом, разрыхляется ненадолго, а затем утаптывается вокруг ствола как можно плотнее. Затем – бесконечные ведра (на каждое чудо-деревце каждодневные десять литров), обрезание лишних побегов, обрывание ссохшихся листьев и бесполезных волокон и ежедневный контроль за посадками: освобождение от вьюна, охрана от тли и улиток, пропитка ранимой коры все затягивающим соком атлеи, перевязывание плодов пучками анзорских лиан.
Плоды цицинаты – мерцающие, подобно лампадам, рубиновые фонари, из которых каждый вечер выдавливаются удивительные капсулы. Лопаясь, эти миниатюрные «челноки» выстреливают затем свое содержимое – обдающие все вокруг запахами лаванды и мускуса, ароматные шарики. Сохранившиеся зубы мои, способные играючи расправляться даже с орехами кенийского тугра и перекусывать стебли сладкой торфяницы, не в последнюю очередь благоденствуют благодаря привычке их пережевывать.
Постоянно рыхлю цицинату.
Постоянно ее утаптываю.
Перевязываю деревца.
Ежедневно.
Автоматически.
Делением корневищ я размножаю ирис. Выбираю короткую часть с двумя-тремя почками (и с «лопаткой» из листьев), очищаю от земляных комьев, промываю ее, проветриваю, а затем погружаю в почву (глубина – на мизинец, не более) вдоль постоянно подновляемых песочком дорожек. Особенно плотно всходил цветок на северной влажной аллее (а все из-за туй и разлапистых, погружающих его в свою тень, декоративных лапландских елей).
Многолетняя lonicera caprifolium (жимолость каприфоль), еще одна неустанная поглотительница приносимой в ведрах воды – ее угрожающе темные листья (снизу несколько голубоватые) и нехорошего желтого цвета цветы давно уже мне привычны: чтобы детка курчаво ветвилась, есть простое средство – подрезаю ростки на расстоянии локтя от земли. Что касается ее распространения по рабаткам и разнообразным рокариям – размножаю семенами, отводками, одеревеневшими черенками.
И убираю вокруг кустов слежавшуюся листву.
И землю рыхлю…
К опоре подвязываю стебли.
Отделяю от них сухие.
Приношу недозревший компост.
Зеленчук поливаю умеренно.
Клопогон (cimicifuga) – чуть реже.
Лиатрис развожу делением, как и лилейник ангорский.
Можжевельник казацкий поистине неприхотлив – сам «присасывается» к земле узловатыми крепкими ветвями. Он красавец, он живописен и ему наплевать на засуху: двух ведер на три дня ему вполне хватает. По сравнению с остальными растениями он попросту молодчага: готов потерпеть как мужчина – не хнычет, не кочевряжится, когда, занятый всякой тропической шушерой, вроде алагонии аузы, я надолго о нем забываю. Я готов засадить «казаком» все пространство здешнего ада: подобно клеверу и «петушиной» монарде (сок которой спасителен даже от уколов нанзимуса), можжевельник действительно великолепен.
Облепиху ращу на газонах (семена, черенки и отводки) – вот кто любит здешнее солнце! Здесь она растет без колючек, плодонося, как арабская женщина. Я особо за ней не ухаживаю, разве только кошу сорняки (сено можно не уносить, а разбрасывать возле стволов). В два ряда на аллее южной мной рассажены ее дымчатые кусты. Что касается облепиховых плодов – обогните всю Universe[81], побывайте на всяких Пандорах: ничего целебнее не найдете…
Среди тысяч здешних творений – acalypha hispida («хвост кошачий»): два метра, широкие листья, соцветия темно-пурпурные, либо красные, либо белые.
Russelia juncea (привет из таиландских джунглей) – лучше нет для прудовых посадок! Стебель длинный, весьма капризный.
Cassia suratensis (а иначе – омлет) – куст, который так же везде здесь произрастает. Гармонирует с пестрым ларандусом.
Эгнемия кольчатая – я совсем с ней рехнулся, я обматывал листьями агмы удивительный ствол, и окапывал, и охранял ее, и стряхивал с нее паразитов – лишь бы только она не загнулась. Эгнемия – лучший памятник господину Сизифу! Символ здешних мучений – эгнемия, вся трепещущая, изнеженная, реагирующая на любое прикосновение, неизвестно с какой планеты доставленная и, подозреваю, только рядом с миртом и способная произрастать – сколько она мне попортила крови! Сколько раз, поднимая ее с земли (увядая после всех моих ухищрений с поливанием и опрыскиванием, словно чахоточная, роняла она себя на аллею и склоняла свою головку), подвязывая ее к сердобольным соседям все теми же лианами анзоры, от души проклиная больную, непонятно почему (скорее, привычка) продолжал я ухаживание, словно старый, сельский, унылый, обремененный, как веригами, гиппократовой клятвой, доктор.
И, представьте себе – эгнемия кольчатая восстанавливалась!
Возрождалась, когда, измучившись, я уже безнадежно махал рукой, вынося свой вердикт. Подобно салюту вдруг выстреливала все соцветья, все свои малиново-изумрудные листья, и трепетала, ожившая, чтобы через короткое время рухнуть, съежиться, закапризничать…
Что я понял?
Ожидание будущего – бесполезнейшее из занятий.
Пересаживая эпипремнум, ухаживая за кампанулой, занимаясь больной эгнемией, вновь я думаю об эдеме.
Непонятно почему, по какому такому расчету именно на старушку Землю, на которой вот уж какое тысячелетие победно трубит о себе человеческий серпентарий, сюда, в этот безумный ковчег, притащил Бог «каждой растительной твари по паре» со всех дыр и звезд Вселенной. Неужели там, в дали Андромеды еще хуже, еще несноснее?
Тратя силы свои на дремону, на кирту, на акленсию дымчатую, поливая калы, обхаживая разные виды аглонезии и орхидей, я все чаще у Бога спрашиваю: для чего этот рай существует? И для чего Господь допустил, чтобы ради сияния сада, ради вылизанных его дорожек, бесчисленных клумб и «горок», выложенного по краям аллей дерна, ради безупречной его геометрии, ради всей красоты его, я обязан был так страдать, так терпеть, так невыносимо корячиться: с пеной изо рта, с постоянной потной солью в подмышках, с блевотой, с мозолями – каждый день, каждый день, каждый день?
Пруд как-то опять меня отразил. Разумеется, господа, я нагнулся совсем невзначай, и вновь за ведром. После того, как окончательно сгнили на мне лоскутья и открылось здешним животным мое незатейливое естество (остроты енотов насчет толщины и длины мужского придатка, благодушно-банальные, словно шоу Бенни Хилла, быстро сошли на нет), я скорее интересовался бегонией, чем унылым собственным видом.
И совсем ведь позабыл о зеркале.
А когда над водой наклонился, на мгновение разгладилась вся ее обычная муть.
Расступились тактично кувшинки.
Что сказать вам о впечатлении?
Ничего не буду рассказывать…
А что дальше?
А дальше – развязка.
Capreolus и не высовывался.
Когда изредка появлялся я на краю ойкумены, в царстве тени, в котором все тот же непробиваемый сторож-кустарник мог остановить даже разъяренного тираннозавра, и где на тамошних камнях, и без особых моих ухаживаний, традиционные мхи мирно соседствовали с неприхотливой тибетской травкой, всякий раз в зарослях двумя лазерными прицелами, подобно красноватым глазкам баенника[82] в углу какой-нибудь сибирской деревенской баньки, после того как, покинув ее, последний парильщик с трудом захлопнет за собой скособоченную мокрую дверцу, разгорались чеширские угли негодяя.
Был и шепот: тишайший, ласковый.
«Голубчик, вы не так меня поняли!»
Однако раб эдема уже не ловился на подобные штучки!
Раб возился с майсурской тунбергией.
Раб не сразу стал замечать – дед здорово захандрил. Я помыслить просто не мог, что такое может случиться! Но случилось – башня рухнула! Наконец-то пришло его время (удивительно, невероятно, даже в этом свихнувшемся мире баухиний, орхидей и ятроф царствовал непреложный закон). Из последних сил старикан скрывал от меня одышку (на сей раз, господа, всамделишную) и нешуточное дрожание своих подагрических пальцев. Приученный к внешней расслабленности хитроумного змея, пропускал я рассеянно мимо ушей его странные всхлипы, покашливание и отхаркивание. Иногда старикан задыхался – и опять-таки, занятый бесконечной работой, относил я все признаки надвигающегося кризиса к притворству супер-тюремщика и к давно мной разгаданным его уловкам. Итак, реагируя на хрип с той же проворностью, с которой сестра-сиделка какой-нибудь простонародной больницы в Москве бросается к безденежному клиенту, я про себя бубнил: «Зря старается». По моему глубокому мнению, он, действительно, «зря старался»: после последнего, поистине мастерского, отпечатавшегося клеймом на лбу моем, самого его сильного удара, я махнул рукой на побег. Так что начало конца мною было пропущено: он кряхтел, он слабел, он мучился (затрудненное мочеиспускание, откровенная рвота) – ничего я не замечал.