Эдем — страница 6 из 19

Я объявлял голодовку – дед хрустел над моим ухом морковкой и свеклой.

Я отказывался от питья – он запивал свою спаржу болотом.

Я злобно гадил на гиацинты – он безропотно склонялся с совком, подбирая за мной, как за лошадью, – и относил мои экскременты на компостную кучу.

Я гадил на тюльпаны бахромчатые – относил.

То же самое было с крокусами, с целой коллекцией анемонов.

Демонстративно, словно гарлемский школьник, опрыскивал я своей мочой традесканцию: этот Цинцинатов Пьер только вздыхал.

Что еще прикажете делать?! Сойти с ума от безделья? Кончить жизнь рядом с клумбами, полными капризнейших пуэрториканских роз? Раскрошить голову перспективного клерка об альпийскую горку? Сук японской сосны? Мой галстук давно истлел. И кроме того – я не хотел умирать.

Очередной капитуляции он ожидал, как гиена.

Так варан сторожит жертву, им самим уже давно отравленную. Дыхание ближе, ближе.

И наконец дребезжащее:

– Кхе, кхе, кхе… Ты мне не поможешь, сынок?

Впрочем, я не сдавался! Время от времени я кидался на старого змея, истекая слюной и бешенством. Дело было в проклятой палке! Где он так виртуозно научился ею владеть? Свист бамбука и выдох «хай», хлесткий, словно ковбойский бич, уносили в страну кошмаров. Затем отвратительная вода возвращала из Мордора. Мой лоб звенел. В голове, как в башке Страшилы, шуршали солома и стружки. Поганец же, искренне огорчаясь, возвращался к цветникам и газонам.

Отчаяние творит чудеса: силой руки моей даже тяпки превращались в бешеных мстителей. Я швырял их одну за одной. Тщетно! В самый последний момент, когда готовились посланцы мести с победным свистом впиться в блестящую лысину, как-то совсем лениво и вяло перехватывал он воплощенную ненависть.

И, словно дохлых птиц, брезгливо отбрасывал тяпки в сторону.

Сжимая очередное орудие – секатор, лопата, булыжник, – ночами я подбирался к земляному ложу тюремщика (монстр храпел под навесом).

Однако чутье – и все та же палка, господа!

Дед умело дозировал каждый удар – я лишь на часик-другой забывался.

К чести своей скажу: чертов садовод никогда не мог чувствовать себя в полной безопасности. В своем вероломстве я становился истинным горцем. Ненадолго я затихал, я зализывал раны; я заискивал, я улыбался, уверяя, безумие кончено – но в день «Ч» откидывал маску, бесшумнее самого охочего до скальпов гурона подкрадываясь к очередному розарию, в котором возился дедок. Китайская сторожевая не учуяла бы шагов моих. Чингачгук бы признал свое поражение. Уссурийский тигр подох бы от зависти. Дерсу Узала прищелкнул бы языком.

Я замахивался косой.

Однако – бамбук, набалдашник, «хай»!

Я ведь и за мотыгу хватался.

«Хай», набалдашник, бамбук.

К свиньям собачьим летели все мои корсиканские замыслы: а он укорял добродушно, в очередной раз отливая водой, знакомой до отвращения:

– Хочешь все-таки без ключей оказаться? Пораскинь-ка мозгами, парень!

– Ты губишь меня.

– Странно, сынок, а мне-то, дураку, кажется – спасаю…


Проклятый юмор дедка!

«Больше дела и меньше дум…»

Когда же случилось осознание этого факта? Когда, зачерпывая ведром воду вместе с плавунцами и тритонами для того, чтобы затем трусцою отправиться к щитовидной дармере, а может, подвязывая бузину или подправляя ржавым секатором самшит, наконец-то очнувшись, я понял – дум действительно не осталось?

Сотвори, Зевс, из меня ничтожную горстку пепла, утопи меня Посейдон, сожри ненасытный Уицилопочтли мое безумное сердце – не помню.

Подавайте сюда микроскоп, эскулапы, – простой, электронный – без разницы. Бегите ко мне скорее! Вскройте несчастную мою черепную коробку! Распахните ее! Взорвите! Воткните хобот с линзой в скукожившийся, съежившийся, жалкий мой мозг! Вы разглядите там всякую чушь, до скуки приевшуюся нейрохирургам: нервы, сосуды, капилляры, микробов, бактерий, паразитов. Но вы будете бесконечно изучать эту слизь в поисках прежнего интеллекта, и более уже не отыщете в чреве несчастной башни моей ни единой микроскопической думки: отныне – я автомат, то и дело спешащий к лаванде, к пеларгонии, к трижды проклятой луговой герани. Так что ваш консилиум, господа, предсказуем – мою, всю исчерпанную до дна, словно неохватный запорожский котел после ужина целого куреня, голову отныне занимают иксора, цезальпиния, пламерия, папилионанте вальковатая, эпидендрум реснитчатый, ангулоа Кловеса, собралия крупноцветковая – ну и прочая лиственно-цветастая дрянь.

Dixi et animam levavi[12].


И вот еще что я до донца души осознал, вот что прочувствовал всей своей задубившейся шкурой – то, что с детства, вроде бы намертво, навечно в меня завинтили, затиснули, запихали бесчисленные учителя, теперь растекалось, сыпалось сквозь все поры, просеивалось местным мелким песочком, уходило под хвост если не коту (кошки здесь не водились), то самому страшному, самому старому, самому облезлому павиану.

Была ведь еще с детства замурована в мою память, как в пирамиду Хеопса, таблица умножения (позднее, в Гарварде, я играючи на спор складывал и делил в уме пятизначные числа). Благодаря одной полузабытой мадам (она преподавала этикет) выучился я свободно владеть за столом ножами и вилками, ловко расправляться со спагетти, по-парижски подвязывать шарфики и аристократически освобождать сигару от пухлого кончика перед началом витиеватых дискуссий. Присовокупите к моим приобретенным способностям виртуозность работы палочками в гонконгских ресторанах. Присовокупите осанку, при виде которой иссох бы от зависти кавалергард Маннергейм[13] (сколько часов промучался я в невозможной, как и подаваемый там пудинг, частной английской школе с привязанным к спине аршином, чтобы затем на бесчисленных пати восхищенно ахали дамочки). Прибавьте все остальное! Ведь для чего-то существовали педантичный, словно метроном, гувернер-швейцарец; стульчик-таблетка перед бело-черными зубами фортепьянных клавиш; «Времена года» Петра Ильича; «Вальс № 1 ми бемоль мажор соч. 18» Шопена; очередной легкий, но обидный удар по затылку «до мажор, до мажор, соль минор, да вы попросту издеваетесь, мальчик» (мисс пианистку хотелось сломать, как сухую ветку, и с наслаждением выкинуть); пухлый, словно подушка, портретный Бах (так вдумчиво зрит со стены сама Вселенная), при одной только попытке пробежать его одиннадцать прелюдий первой части «Хорошо темперированного клавира» напрочь отламывались пальцы; призрачный «Аквариум» Дебюсси; и, наконец, воплощение вечности – барабанное равелевское «Болеро». А мои языки! Грассирующий французский (виртуоз по части кухарок месье из Марселя, приглашенный дальновидным папенькой, когда я еще не мог отличить погремушку от кубиков), почти безупречные немецкий, испанский, шведский?! Милостивые государи! Какое блестящее прошлое помахало мне на прощание: студенчество, фонтаны из «хольстена» и «туборга», хрипящие диспуты, клубы, рвущиеся из-под ног розовые, голубые, зеленые стебли нирваны (кислота, кислота, господа!), опускающие затем в кампус с разноцветных небес ледзеппелинские перила-ступени. К черту Клавир – как вам рев Джо Кокера?! И да здравствует славный Че! Я ведь в свое время даже метнул в копов пару булыжников, я нюхнул их газку, я, как полагается, отскучал свое в полицейском «обезьяннике» – и звенел, и дышал, и жил. Словно наживку, глотал я Сартра. Благословенного Камю глотал. Старину Керуака. И Фейербаха, Ницше, Маркса! Как вам бдения над Шопенгауэром? Как вам Торквато Тассо, Джон Стейнбек, Фолкнер, Сэлинджер, спорт, учеба, приемы, скачки? Я был первым везде, господа! Меня приготовили к вечности. По нотам расписывала мое будущее «Силиконовая долина»…

Целые Монбланы знаний, вбитые в голову целые их Джомолунгмы: экономика, юриспруденция, Гегель, Эйнштейн, Ньютон…

Кисточка бакалавра, распушенная, словно кисть гвардейского кивера.

Сама шапочка, подобно правоверноиудейской кипе приклеившаяся к затылку.

И магистрат.

И пять лет аспирантства (Кембридж).

И усердная служба Мамоне – ум, сноровка и карьеризм (вполне, кстати, честный), визиты от имени компании в Сингапур, виртуозность моя на Кипре, блестящие схемы в Та – иланде, гениальный расчет с Абрамовичем (начальство пищало от счастья), дебет, кредит, авизо. Аустерлицким солнцем взорвалось надо мной великолепное будущее! Я уже ощущал его запах, его фимиам, амброзию. Филиал в Оттаве золотозубо мне улыбался (судьбоносный визит к небожителю-шефу, обладателю хрустального гнезда на сто сорок втором этаже, признание этой старой, проперченной всеми ветрами акулы: «Вы, дружок, далеко пойдете»).

Умения, навыки, банковский опыт…

Где они? Для чего они здесь нужны?! К сосне курильской, к обыкновенной бирючине, к барбарисам, магонии, спирее, лапчатке, хеномелесу и прочей царящей хрени я, ужасный Иов с пустыми дырявыми ведрами, вопию.

Интеллект (IQ – двести тридцать, нет – кажется, двести пятьдесят!) наконец-то покинул узника. Еще бы! Интересно ли в лорнет разглядывать этому чистопородному денди, словно птенцу птицы Рок, вскормленному самыми хищными гарвардскими профессорами, взращенному ими для лабораторий Уолл-стрит, как несостоявшийся Сорос орошает метельчатую гортензию? Вертикальное озеленение (актинидия коломикта) не волнует мой интеллект. Колокольчик персиколистный его не трогает. Итог: хваленый IQ растворяется в дымке небес, подобно голубю из рукава бродячего фокусника. Что же в том удивительного? В системном анализе фьючерсов сад нуждается так же страстно, как и в конвертируемом рубле.


Итак: Эрхард и Деминг[14] на фоне карликовой лиственницы?

Вычерчивающий под кленом канадским свои формулы Архимед?

Императив кенигсбергца Канта, провозглашенный в розарии?

Бросьте! Здесь нужны только голые мускулы. И для унылого их поддержания – спаржа, репа, морковка, горох.