Только так может побеждать добро в России.
Поскольку Эдуард знал, как я люблю Чехова, он отвез меня сначала в дом-музей в Москве, на двери которого все еще была была старинная табличка: «Доктор А. П. Чехов». А когда этот музей был досконально осмотрен, Эдуард отвез меня еще и в Мелихово, в чеховское имение.
Мелихово было мифическим местом. Юхани Пелтонен годами пытался попасть туда, пока, наконец, не получил официальное разрешение. А мы о разрешениях тогда даже не думали. Эдуард просто направил туда нос своей машины, дал мне читать карту, и мы добрались. Музей был открыт, на месте автобус и школьный класс, а внутри тихо и благоговейно. Оказалось, что только флигель, в котором Чехов писал «Чайку», был подлинным: все остальное было специально выстроено вновь. Неужели в войну немцы все здесь уничтожили? Они в этих краях были. Оказалось — нет, все уничтожило время и плохое содержание.
Позднее я бывал в Мелихово довольно часто. И всякий раз здание и окружающая территория производят впечатление. Как будто Антон Павлович и сам все еще рассеянно где-то здесь прогуливается, в лесу или вдоль выкопанных им прудов.
Во время очередной книжной ярмарки ко мне в поездке в Мелихово, кроме Мартти, присоединились Хаавикко и даже Марья Кемппинен. Хаавикко собрал семена бессмертника и посеял их потом в своей резиденции Сяркиярви. Возможно, он не подумал, что эти цветы высадила советская власть.
…Мы смотрели, удивлялись, я наконец-то мог помолчать. А Эдуард наслаждался. Он видел, что я впечатлен увиденным; что пребывание в Мелихово нравится и остальным гостям. Что-что, а уж это доставляло хозяину радость. Страха, что нас могут задержать, Эдуард не испытывал.
Тем не менее во время одной из таких экскурсий по изучению бесклассового классового общества или резиденций привилегированных его представителей из кустарника неожиданно вынырнул милиционер и остановил машину. Белый жезл мелькнул в воздухе, и Эдуард затормозил. Я помню взволнованную фразу Риммы с переднего сиденья: «Как это плохо, что мы попались…» Мне приказали молчать, а если у меня спросят документы — сказать, что я из Эстонии. Акцент мой в любом случае обнаружился бы.
К счастью, этого не произошло. Милиционер изучил водительские права Эдуарда и пристально взглянул на нас. У меня, однако, не спросили ничего. Физиономия у меня была вполне русская, она действовала как самый лучший паспорт. А моя тогдашняя спутница жизни могла принадлежать к более аристократичной части народа. Водку уже выпили, и на мне в этих поездках часто была серо-черная телогрейка, или сталинская куртка, как ее называли, — стеганый ватник, который носили сельские жители и рабочие. Но даже если бы я был в лучшей одежде, у меня на лице был написан некий скрытый мессидж: этот человек из наших. Что и сам я уже тогда ощущал. Почему так было, невозможно объяснить. Милиционер махнул рукой и пропал, а мы смогли продолжить путь.
Гостиницы, в которых я останавливался в Москве, менялись в зависимости от заказчика и организатора поездки. В гостиничные номера русский в принципе заходить не мог, хотя никакого официального запрета, возможно, и не было. Кроме как для женщин, если останутся на ночь. Служащие на этажах, или бабушки, проверяли гостей, запоминали, кипятили чай и продавали его вместе с печеньем. Эдуард был в своей стихии и ладил с ними. Несколькими словами он словно пленял человека, заставлял даже самого сердитого постепенно оттаять и прийти в хорошее настроение — и все тут. Но под ушами-микрофонами разговаривать все-таки не хотелось; ребята ждали, пока я переодевался, мылся и чистил зубы, а затем снова в путь. Это касалось всех гостиниц от — «Украины» до «Националя» и от «Метрополя» до «Интуриста», и даже моей самой любимой, маленькой гостиницы «Берлин», в нижнем холле которой почему-то стояло облезлое чучело медведя. Капитализм заставил медведя исчезнуть, растряся последнюю шерсть, вернул старинное название «Савой», а цены взвинтил до таких недостижимых небес, которыми обычный человек мог снова восхищаться лишь издали.
Разговаривали мы только у ребят в безопасных домах. В Москве Эдуард говорил, а я слушал и смотрел. Наши роли поменялись еще тогда.
Мы говорили о том, о чем вообще говорят писатели: о работе, о заработках, о средствах к существованию, об успехах и, прежде всего, о невзгодах. Которых хватало. Как и фраз с местоимением «я». И когда о неудачах каждого «я» было проговорено достаточно, требовалось расслабиться. Опять устраивался маленький банкет в мастерской на улице Усиевича. Опять жизнь входила в привычную колею. Опять я испытывал первое головокружение от прохождения через балкон — и только потом от водки с чесноком. Опять шла история, и воспоминания возвращались в память. Воспоминания? Да. Шел 1978 год — мы знали друг друга почти два года. Так что можно праздновать юбилей. Два года были тогда продолжительным временем, это сейчас оно видится коротким. Вот так распоряжается мир.
Бутерброды готовил уже не брат, он куда-то пропал. Встреченный мною в первый приезд художник также забылся в течение путешествия. Зато теперь на его месте стоял Чиж. Чиж и тост. Иногда и длинный. А потом стакан залпом: до дна!
В Чиже было что-то медвежье, он был сам Мишка, которого как раз планировал, — талисман будущих московских Олимпийских игр. Открытый взгляд, медлительная, торжественная манера говорить. Несколько фраз, которыми, однако, всегда схватывалась суть дела. И искорка юмора в глазах, когда он утром говорил: «Пятнадцать последних стаканов были лишними».
Теперь этих стаканов было уже пять, когда он год назад произнес свою фразу. Остального уже сердце не выдерживает.
Присутствовал маленький мужчина в очках, который не раздувал вокруг себя шумиху. За безупречным костюмом, сорочкой и галстуком скрывался человек более значительный. Очки были в роговой оправе, линзы с сильными диоптриями. Он ходил туда-сюда, как домовой, принося новые бутерброды, организуя сыры, и колбасы, и консервы и присматривая, чтобы вообще все на столе было в порядке. Нас он тоже изучал-проверял. Он, правда, называл свое имя, но я его, видимо, не разобрал, а даже если и разобрал, уже не помнил. Кто же он такой?
Что касается меня, то я стал ощущать усталость, мой культурный шок выражался всегда в том, что порой уже почти беглое владение языком пропадало чуть ли не полностью: составление простых предложений вдруг начинало доставлять мучения. Я взглянул на мужчину и выдавил из себя два русских слова: «Ты кто?» Их можно перевести на финский аж пятью словами: Mikas tyyppi sina oikein olet? (Что ты, собственно, за тип?)
Я, ради разнообразия, допустил тяжкое нарушение речевого этикета. Предыдущим летом я ходил на двухнедельные курсы русского языка при легендарном училище Сирола, в замке Ванаявеси, где я чувствовал себя словно врагом в чужой стране — в средоточии ценностей коммунизма. Но курсов высокого уровня просто больше нигде не организовывали. Преподаватели были там из Москвы и ужасные педанты; забывание этикета не допускалось. Даже к знакомому обращаться всегда полагалось на вы, ни в коем случае не на ты… Это «ты» могло быть адресовано как минимум члену семьи, а если обращаться на «ты» к женщине, это означало для всех, что вы переспали, причем без взаимных претензий. А о таких интимных вещах вслух не говорили. На сексуальность в России было наложено большое табу. И это табу все еще сохраняется. Если и говорили, то тогда, когда сидели вдвоем-втроем, — и то лишь в мужской компании. Да и то, по сути дела, не напрямую, разве что быстрыми и трудно понимаемыми намеками. С Эдуардом мы не говорили о сексе никогда. Если я и выучивал у них нечаянно те или иные выражения, употреблять их было нельзя. Потому что если я их употреблял, раздавалось строгое и испуганное хссс. Об аналогичных разговорах женщин я по-прежнему ровным счетом ничего не знаю.
Курсы при училище Сирола были во всех смыслах незабвенными — с их комнатами-кельями, утренней гимнастикой и пробежками и непрерывной эффективной учебой. Некоторые имена и лица остались в памяти. Я увлекся там бегом трусцой по утрам и был верен этому увлечению, пока в середине 1990-х гг. бедро окончательно не отказало. К бегу по утрам меня пристрастил мой товарищ по келье, нынешний ведущий научный сотрудник университета в Тампере Эркки Кауконен.
На курсах я говорил по-русски довольно много, но когда я наконец попал в Москву, сказалось временное «подвешенное состояние», то есть отсутствие практики — язык опять деградировал. Но мужчина в очках отнесся к моему «тыканию» спокойно. Правда, фраза ему запомнилась. «Ты кто, ты кто?..» — время от времени все еще повторяет Толя и смакует мою фразу, поглядывая на меня многозначительно и дружелюбно посмеиваясь.
Полное имя Толи оказалось таким — Анатолий Юрьевич Галилов. Я выучил это имя, когда взял у него визитную карточку. В Толю, однако, он превратился очень быстро; это уменьшительная форма от имени Анатолий, и в данном случае именно она стала настоящим уменьшительным именем для повседневного употребления. Он был напарником и соратником Эдуарда; второй парой рук Ээту — все успевающий и вездесущий.
Когда я начал говорить с ним, то понял, что Анатолий Юрьевич работает литературным секретарем Успенского. Правда, так было написано и на визитной карточке, когда я снова начал читать ее по слогам. Выяснилось, что он юрист, выпускник Московского университета, и впредь он всегда будет там, где Успенский. Это меня тоже ошарашило. Я не знал ни одного писателя в Финляндии, у которого в секретарях был бы юрист, не говоря уж о том, чтобы вообще был секретарь. Но в Советском Союзе этому, похоже, никто не придавал значения. В большой стране все было и по-прежнему остается возможным.
«Ты кто?..» Кем Толя на самом деле был, стало выясняться только с годами. От Успенского я услышал историю трудоустройства Толи. Он учился в одном классе с братом Успенского. После окончания юридического факультета и армии Толя служил главным образом в КГБ. Он был агентом, от острых глаз которого ничто не ускользало. Он помнил даты и места, и людей, и цвета, и пейзажи — казалось, что и запахи; то есть все, что возможно. Даже приезжая в Финляндию, он видел такое, что другие не замечают, — и видел правильно. Однажды, когда я повел его ночевать в свой рабочий кабинет на улице Фредрикинкату, он только взглянул на замок и сказал: