В распад союзного государства в Финляндии поверили лишь самые безумные фанатики из ультраправых, да и те только по долгу службы. Я же думал, что форма государства у восточного соседа сохранится, хоть ждал и надеялся, что произойдет хоть мизерное освобождение. Народ уже достаточно пострадал за грехи, в которых он сам никогда не был повинен.
Опять можно было владеть собственностью, начали приватизировать промышленность, и победителями в этом процессе были самые быстрые: нефтегазовой отраслью зачастую завладевали бывшие коммунистические боссы, которые скупили и скопили в своих руках предназначенные для народа и распределявшиеся среди него ваучеры и вскоре оказались могущественными олигархами, размер собственности которых был безграничным. Но многим хватило и крошек. Даже Эдуарду удалось выгодно купить себе квартиру на улице Александра Невского, где он как бы случайно, по ошибке, прописался. Она стала теперь его новым рабочим кабинетом.
Это было добрым предвестием для попугая. Его реабилитировали. В результате распада империи Стас смог окончательно избавиться из-под опеки тещи, особенно теперь, когда он научился говорить и вообще проявил признаки развития. Ээту снова говорил о нем благосклонно. Толя продолжал работу по обучению птицы собственными методами. Собственно до дома, где ему предстояло жить, Стас еще не добрался, а проживал сейчас в рабочем кабинете Эдуарда, где частенько господствовал в одиночку.
— Стас, как кошки кукуют? — часто спрашивал у него Толя, и Стас звонко отвечал: «Ку-куу».
— Стас, как кукушки мяукают? — продолжал Толя.
— Мяуу, — отвечал Стас.
Эта игра могла продолжаться долго, и я за ней зачарованно наблюдал. Когда Толя делал бутерброд с колбасой размером с монету, Стас в минуту благосклонности сам открывал дверцу своей клетки, моментально взбирался на нее и перепрыгивал или перелетал оттуда на плечо Толе, брал крошечный кусочек когтями одной лапы, подталкивал его поближе к клюву и ел хлебушек бережно, как человек. Таким вот комнатным попугайчиком он мог быть, когда хотел.
Когда я это увидел, то впервые искренне сказал Ээту:
— Мой попугай.
И теперь Ээту многозначительно развел руками.
С годами Стас чему только не научился подражать: даже дверному звонку и звуку телефона. Однажды мы с Антти Туури одновременно снова были в Москве, и нам пришлось заночевать в рабочем кабинете. Вечером ребята праздновали. Потом Ээту уехал спать к себе домой в Рузу, а Толя и один из многочисленных «Володей», шоферов, продолжили, в том числе и за отсутствующего Ээту, смотрели вечернюю, а затем ночную программу по телевизору. Телевизор работал на полную громкость, ведь нужно было слышать звук и поверх разговоров.
Мы с Антти клевали носом, я переводил для Антти и самого Антти насколько хватало сил, бормотал что-то и, наконец, стал нервничать из-за шума, пока он не надоел и Стасу. До сих пор он свободно передвигался по комнате, но теперь показал, что он думает об этой суматохе.
— Какой бардак! — казалось, пробормотал он, сердито забрался в свою клетку и буквально с грохотом захлопнул за собой дверцу.
Этот поступок придал смелости и мне. Я поднялся, сказав, что праздников с меня хватит, и завалился спать. И Антти праздников тоже хватило.
В этой резиденции жила тогда некоторое время и индонезийская птица-крикунья (лучшего определения того, к какому виду она принадлежала, я дать не могу) по имени Альца. Она кричала в любое время дня и ночи и всегда одинаково визгливо и пронзительно. Альца замолкала, только если клетку накрывали. Клетка была накрыта, и птица сидела тихо. Но именно о ней я подумал, когда проснулся в пять утра. Послышалось пение, звуки флейты, красивая музыка. Альца? Неужели она проснулась и захотела показать, что умеет не только орать?
Я крался по квартире и вдруг увидел, кто поет. Стас. Сидя на своей клетке — открыл дверцу и выбрался на свободу, — он разинул клюв, закрыл глаза и выводил рулады. В тихой квартире, в только просыпающейся Москве, где и машины еще не начали шуметь, его музицирование звучало особенно чудесно. Классика, безусловно. Очевидно, ежедневные крики Альцы заставили его продемонстрировать свое мастерство сейчас, в минуту тишины.
Увидев меня, Стас продолжал еще некоторое время, затем наклонил голову набок и промяукал: «Мяуу». Я поблагодарил его и пошел обратно спать. Уже второй раз я был действительно в восторге от Стаса. Мой попугай пел, как ангел. Он и правда чего только не умел!
Однажды Эдуард опять взялся за стакан и выпил глоток-другой, а в стакане был не самый крепкий в мире чай — мне никогда не удавалось заварить чай так крепко, чтобы он не мог быть, по мнению Ээту, еще крепче, — а тот бульон радости, который какое-то время веселит людей, пока наконец не уносит многих с собой. Но Ээту всегда начеку и помнит свою норму. Как та московская продавщица былых времен (золотые зубы, накрашенные губы, 150 килограммов живого веса и огромный нож в толстых пальцах, готовый резать диетическую колбасу), которая и без безмена знала, сколько какой кусок весит. Точно так же знает и Эдуард: только норма, ни капелькой больше. Это старое новое увлечение уже не имело особых последствий. Если не считать того, что когда Эдуард опять начал выпивать, я бросил совсем.
Так уже было однажды: именно в тот момент, когда Эдуард бросил пить под руководством Столбуна, я пристрастился к выпивке. Чередование! Я, правда, сейчас молюсь, чтобы он никогда больше совсем не бросал: я бы уже никак не смог начать — эти депрессии, и недомогания, и моральное похмелье — угрызения совести с самообвинениями, — все еще в памяти, а прошло уже больше пятнадцати лет. И казалось, что такая патовая ситуация закрепится: и я, и он любим свою жизнь именно такой.
Но хватит об этом; я же собирался рассказывать о Стасе, а не о водке, превозносить попугайские таланты. Эта история — быль. В резиденции на улице Александра Невского справляли мальчишник: выпивка, шведский стол и беседы… Под утро, в районе пяти, Эдуард наконец захотел спать; приехавший издалека друг-писатель остался на ночь в комнате для гостей. Но уже через два часа он проснулся от того, что бешено стучала пишущая машинка Успенского. Небольшая пауза, затем механическая машинка звякала, сигнализируя о конце строки (этот чудесный звук не услышишь на компьютерах), а потом стук возобновлялся. Гость ворочался с боку на бок и удивлялся: выпили одинаково много, одинаково усталые пошли спать, но вот Эдик уже опять трудится за машинкой. Вот ведь трудяга, могучий мужик.
Трудился-то он трудился, но в объятиях Морфея. Ибо в качестве машинистки и двойника писателя Эдуарда Успенского выступал Стасик, мой попугай. Так хорошо он умел, когда хотел, подражать звуку пишущей машинки, знал манеру Эдуарда размышлять и делать паузы, а потом опять грохотал, «завершая строку» звяканьем колокольчика.
Это Стас слишком старый? Желтые глаза? С тех пор как Стас появился в доме (у нас, уже хочется сказать), прошло тридцать лет… Стас пережил советскую империю, переживет и наше время. Хорошо, что мы не услышим, что он скажет над нашими могилами. Хотя я думаю, что тогда он удивит всех и опять сыграет на своей флейте. Мы не знаем определенно, что помнит Стас, но уж повидал он много всякого. Так что ему впору книгу писать о пережитом: «Стасик: Воспоминания попугая. Записал Эдуард Успенский». Отличная идея. Но я больше не издатель, а Эдуард по-прежнему не принимает чужие идеи. Хорошо, если успевает реализовать свои собственные.
Наш Договор о дружбе, сотрудничестве и взаимной помощи без официальной дружбы продолжался с годами без особых сложностей. Бурные времена молодости были позади. Эдуард ездил в Финляндию уже без приглашений, по одной только туристической визе, а я приезжал в Советский Союз, а затем и в Россию. Если были деньги, выехать было нетрудно, ведь я был вольным писателем. А Эдуард был таковым уже лет двадцать после ухода со своей инженерской работы.
В глубине души Эдуард все еще был инженером — а иногда и неким подобием Достоевского, что касалось стиля жизни. Поэтому про его инженерное прошлое я порой почти полностью забывал. Или правильнее: не верил в него. Помню, как открыто сомневался в его инженерных навыках, если таковые оказывались востребованы. И на это была своя причина. Однажды зимой в Москве тогдашняя «Волга» Ээту не заводилась, что бы он ни делал. В конце концов он стал соединять разные провода, дал ток и попытался снова. Между концами проводов под ногами взметнулась огромная искровая дуга, хорошо, что машина не взорвалась. Но разве Ээту сдастся? Нет-нет. Новая попытка, новый дуговой разряд, машина резко рванула вперед и опять остановилась.
Ничего не помогло, как ни сверкали искры в темноте. Ээту вынужден был, досадуя, сдаться. Машину пришлось оставить и послать туда утром Леню или кого-нибудь, чтобы ее починить. Леня — чудо-человек, вроде кровоостановщика (унимателя крови) из «Синухе-египтянина» Мики Валтари. В Советском Союзе он мог построить из консервных банок хоть вертолет (и все это как бы между прочим), тем не менее казалось, что он все делает словно бы под хмельком или в полудреме. Но вызвать кого-нибудь без мобильника не представлялось возможным. Нашлась попутка. Эдуарду опять пришлось «голосовать».
Сам Эдуард все еще гордится своей инженерной профессией и кое-что действительно умеет. И эту сторону я тоже успел увидеть.
В письмах я вижу ход времени и ход нашей дружбы: она не износилась. Война Эдуарда против тирании господ из Союза писателей приносила результаты, но происходило это, похоже, медленно. Я нахожу в письмах и фразы, касающиеся меня самого, например, в конце 1985 года: «Ханну, в этой твоей поездке ты был тихим, приятным, спокойным и очень домашним, родным. Все это заметили, и всем это понравилось». Эту любезность я могу успешно перевести на финский и так: значит, бывали другие поездки, в которых я вел себя иначе — таким образом, что это никому не нравилось…
Я не помню. Или, может быть, не хочу помнить. Но одну хорошую русскую пословицу помню: «Пьяному море по колено». А финское счастье пьяницы — в том, что я не утонул.