Эдик — страница 53 из 69

Эрно подозрительно посматривал на меня, но верил. Поскольку выбора не было.

Однажды Эрношка, как мы начали его называть, сидел дома один — Паула была на работе. Его начала угнетать настоящая печаль — метафизическое глубинное сиротство писателя. Это чувство может испытать или понять, вполне очевидно, только другой коллега. Пробка бутылки была уже откупорена, и тут пришли мы. Эрно произносил свой монолог, который продолжался и развивался, пока я не сообразил, что порой не могу ухватить мысль… Ээту тем не менее слушал Эрно как зачарованный, а я переводил, как только мог.

Наконец Эрно замолчал и погрузился в свои мысли, и тогда Эдуард продолжил разговор со мной. Мы говорили о морали, о том, как она проявляется у разных народов. Слово «мораль» (по-фински moraali) Эрно опознал, он словно пробудился от спячки.

— Один язык, одна мораль, — вдруг сказал он и привел мир в порядок.

И я перевел, изменив порядок слов, потому что по-русски это лучше звучало так: «Одна мораль, один язык».

Это буквально лишило Эдуарда дара речи. Когда мы вышли, он только и мог причитать, обращаясь к жене: «Какой мудрый дядька, какой умный. Порой я не понимаю ничего, и, тем не менее, такое чувство, будто понял все. Одна мораль, один язык. Как верно, как верно…»

Об этом и об Эрно хватило разговоров на весь обратный путь. Но Эрно и сейчас все еще не забыт. Эдуард характеризует его в январе 2008 года даже так: «Эрно был большим и прямым человеком. Он говорил так просто, словно бы о пустяках, но говорил-то о самом важном — о свободе мысли».

Ясное мышление всегда означало применительно к Эрно Паасилинне и ясную манеру письма.

Эдуарду вспоминается другое, что я уже и забыл: «Я помню, что он отказался дать интервью какой-то крупной американской газете. Он сказал: «У меня есть свои взгляды. Но они могут повредить нашей стране». Так что он заковал свою свободу в кандалы ради Финляндии. Провозгласил диктатуру самому себе. Даже в этом он был отважен».

Когда на следующий день я рассказал Эрно по телефону, в каком восторге его гости были от мудрости мастера, Эрно слушал хвалу по своему обыкновению спокойно. Я рассказал, что особенно одна из его фраз вызвала большое восхищение у наших русских.

— Какая? — спросил Эрно.

— Ну, та — «Один язык, одна мораль».

— Я никогда ничего подобного не говорил, — внезапно рассердился Эрно. Я возразил, утверждая, что у меня все-таки есть два свидетеля, которым я фразу перевел.

— Да переводить-то ты можешь что угодно и как угодно, — заколебался Эрно.

Я попросил, однако, чтобы он записал эту фразу для памяти; она хорошо подошла бы для его очередного сборника афоризмов.

Пару дней спустя я получил от Эрно письмо. В нем было несколько сопроводительных строк и купюра в двадцать марок. Это была плата за афоризмы, которые я вписал в его сборник. Рабочий человек, дескать, всегда заслуживает своей зарплаты.

Купюру я принял, что еще оставалось? А немного позднее получил за ту фразу (которую он произнес и забыл) еще одну двадцатку.

Фразы напечатали, ведь это были его фразы. Хотя недоверчивый Эрно немного их переработал.

Эрно, Эрно. Как же ты здесь нужен, по сути дела еще больше, чем раньше.

Однако в конце сентября 2000 года мне пришлось позвонить в Москву и рассказать, что с Эрно мы уж больше не встретимся, что он только что умер. Это повергло Эдуарда в глубокое молчание. Скорбь о смерти Эрно была подлинной и глубокой и там, и здесь. Масштабы людей на мгновение действительно становятся видны.

Почему хорошие люди умирают, а идиоты и болваны продолжают жить по-прежнему, опять задавался я вопросом. То же самое я спрашивал, и все мы спрашивали, когда умер Алпо (писатель Алпо Руут, 1943–2002 гг.).

Ответов не последовало.

10

Шли годы, путешествовал я и по другим странам, но всегда приезжал в Россию, если только находились деньги или дело. Прилетал ли я самолетом или приезжал поездом, в аэропорту или на вокзале встречали ребята. Толя всегда, Ээту обычно. У него постоянно бывали встречи, переговоры, работа и записи то на телевидении, то на радио; бывали и разъезды. Но несмотря ни на что, мы всегда успевали встретиться. Эдуард знал, что я понимаю его положение, как и он — извивы моей жизни.

Я часто заезжал сначала к Толе — перевести дух, когда вещи были заброшены в гостиницу, где государство опять принуждало жить путешественника 2000-х годов — из-за Чеченской войны. Гостиница выступала форпостом официального контроля и защиты государства; она занималась паспортами и визами и проставляла на них штампы. Правда, это было облегчением и для меня. Потому что если жить у кого-то, возникали проблемы, связанные с регистрацией. Однажды я неделю гостил у Толи на Фрунзенской набережной. Мне полагалось по прибытии явиться в отдел виз и регистрации иностранцев, в знакомый и Эдуарду ОВИР. Там нужно было получить штамп на визу, чтобы я мог выехать обратно. Но приехав на место в крохотный переулок, мы обнаружили, что очередь растянулась как минимум на два квартала. Все стоящие в очереди имели кавказскую внешность. Стоять в ней было бесполезно, ибо очередь даже не шевелилась.

Учреждение находилось недалеко от центра; в удобной близости располагалась и Лубянка, это внушавшее такой страх здание тайной полиции и тюрьма.

Что делать? Ребята разводили руками: мне бы пришлось стоять в очереди неделю неизвестно с каким результатом. Ничего с тобой при возвращении не случится! Но я не был в этом уверен. И позвонил в посольство Финляндии в Москве, где получил неуверенные ответы. Может быть, если виза останется непроштампованной, это не будет иметь значения, а может быть, и будет… Несколько странных дней я провел в атмосфере, которая внезапно показалась гнетущей. Все поводы для радости — посещение дома-музея Чехова на Садовой, или Новодевичий монастырь, или Рублевский монастырь и музей икон — вдруг исчезли от этого чувства озабоченности. Что я буду делать, если не попаду с границы домой, а буду вынужден остаться в стране для допроса?

Страх — странная штука; что-что, а он-то умеет угнетать. Времена старого Советского Союза будто снова слово вернулись, и эта атмосфера с тех пор никуда не улетучивается, хотя временами и кажется, что все уже опять легче. Когда, наконец, я добрался до аэропорта, ко мне не проявили ни малейшего интереса, а вот к обладающим смуглым цветом кожи — да. Облегчение было большим, но это длившееся неделю чувство неуверенности так и не исчезло из памяти.

Официальными местами для проживания туристов были гостиницы. Такой была и по-прежнему остается гостиница «Арбат». Это здание бывшего общежития для партийных боссов кажется старым и обветшалым, но несколько раз оно замечательно послужило мне домом. Уже от размера номеров кружится голова, для одного-двух постояльцев пространства не меньше, чем в хельсинкской трехкомнатной квартире в старом фонде. В придачу к пространству получаешь патину времени: стенания паркета, тихий ропот электроприборов и более страшные и странные звуки из отжившего свое холодильника.

Нынче, правда, головокружение вызывают и номера поменьше, а именно своими ценами. В Москве гостиница может стоить больше, чем в Венеции и Флоренции, вместе взятых. Всегда, по-видимому, можно повышать цены, если только находятся те, кто готов платить, а в Москве они найдутся. Покупателей нефти, газа и природных ресурсов и бизнесменов, сбывающих друг другу всевозможный западный хлам, хватает на каждый номер. Обычным «туристом-дикарем» в Москве сейчас быть трудновато, эта столица стала самой дорогой в мире.

Но когда о гостиничном счете не думаешь, жизнь все-таки кажется неплохой. Машина ожидает, ребята наготове. А затем отправляемся, часто в огромных московских пробках, или — по объездным дорогам. Каждый мудрый автомобилист знает, в какое время какого направления следует избегать.

Несколько связанных именно с Россией вещей, ощущений или зрелищ я, думается, не забуду никогда, и большая часть их тем или иным образом связана с Эдиком.

В преддверии конца тысячелетия я опять поехал встретиться с Ээту. Он жил тогда в Рузе, в 120 километрах от Москвы, хотел быть фермером, как и я. Правда, с другой стороны, у крестьянина Эдуарда что только ни росло, не то, что у меня, который с годами сосредоточился в первую очередь на выращивании картошки, лука и кабачков просто для развлечения. Но в Рузе добавка к питанию действительно была нужна: народу в доме хватало. А кроме людей здесь жили две собаки, порой и три, две кошки, один большой попугай, Стасик, и еще один поменьше, несколько других птиц, аквариумные рыбки и бог знает кто еще; всех их надо было каждый день кормить. А животные не всегда довольствуются овощами.

Лена знала, как вести хозяйство, как нужно ухаживать за садом. И особенно то, для чего нужен сад в хозяйстве большой семьи. В углу погреба пылился любимец хозяина: могучий инкубатор — машина, которая колдовским манером превращала яйца в цыплят. Он был объектом кратковременного интереса Ээту, но после пары попыток цыплятам пришлось отправиться в лучший мир, а инкубатору вздремнуть в углу. Там он притулился, как будто ждал новой жизни в виде экспоната музея, носящего имя Эдуарда Успенского — музея, который когда-нибудь, совершенно очевидно, будет создан.

Толя уже записался в музейные смотрители. Там инкубатор сможет выступать хотя бы как таинственный агрегат для вынашивания идей книг Эдуарда.

Стол был длинным, и сидели за ним долго, часто все, кто только в доме находился. Людей хватало. Когда трапеза закончивалась, животные получали то, что оставалось; Леня выносил во двор в ведре объедки. Большая семья была словно маленькая фабрика, так как казалось, что хозяйство Эдуарда содержало и кормило часть местного населения. В работе нуждались в этом краю почти все.

Еще я помню в Рузе старуху, к которой меня привели. Дело было в йогурте, который женщина готовила; она отвела под баночки и оборудование кухню и половину жилой комнаты. По квартире ходили кошки и собаки, гигиена, похоже, отсутствовала, санитарный инспектор из ЕС, случись ему забрести в эти места, рухнул бы в обморок и был бы унесен, а потом приведен в чувство водкой. Но йогурт был хороший, творог отличный, такого вкуса у промышленных йогуртов, не говоря уже о творогах, никогда не найти. И я не заболел, хотя уминал творог ложками каждое утро. Время чудес не прошло.