— Надежда Алексеевна! — воскликнул они — Боже! Как хорошо, что вы навестили меня! Как я счастлив!
Его глаза не лгали. Но Тверская замкнулась в себе и не поддалась им. Холодно и безразлично она спросила его:
— Ну, как вы себя теперь чувствуете?
— Прекрасно… Здравствуйте, Андрей Андреевич. Как мило, что и Бурашка пришел с вами.
— Это ваша собака?
— Нет. Я потому и удивился, что это совсем не моя собака.
— Чья же она?
— Это полковая собака… То есть даже и не полковая… Морозов смущался и путался, и Тверской было почему-то приятно и трогательно его смущение.
— Это собака одного офицера, но она его не признает за хозяина. А зовут ее Буран. Это, знаете, поразительно умная собака.
Морозов стал рассказывать про Бурана, про все его проделки, про самостоятельные путешествия в лагерь и из лагеря. Тверская смотрела в его блестящие глаза и понимала, что Буран тут ни при чем.
— Ну, будет про Бурана, — сказала она. — Что же ваша рана?
— Пустое! Еще неделя и опять буду скакать. Одно досадно — последнее воскресенье пропустить пришлось. Я на Prix couple (Парный приз) скакать хотел с казаком Бреховым. Его Ириклия отлично берет препятствия и под стать моей Русалке. И вот пришлось его надуть. Он не скакал из-за меня.
Тверская встала. Ей показалось, что она довольно 'уже пробыла у Морозова. «Рана не опасная. Стоило ли беспокоиться? Его те… кудлатые… вполне утешат».
Темная, загорелая рука, покрытая у запястья волосами, протянулась к ней, как бы удерживая ее. Сверху слышалось фортепиано. Кто-то чисто и уверенно играл ее любимый Шопеновский ноктюрн.
— Кто это у вас играет? — опять холодно спросила Тверская.
— Жена полкового адъютанта. Да вы ее видали! Помните?… На концерте в консерватории мы атаковали вас с нею, прося прослушать Ершова.
— Да, помню.
— Не правда ли, она хорошо играет?
— Да, хорошо, — рассеянно сказала Тверская. Она все думала о тех, кто сидел в кабинете. «Может быть, и не то?.. И с подведенными глазами-васильками, и та маленькая, может быть, просто дежурили при нем… Как сестры милосердия… Верно, жены товарищей»…
— До свидания, — сказала она. А хотела сказать «прощайте». Тон голоса был все еще враждебен. Тем больше в нем было любви.
Она чуть прикоснулась к его горячей руке и вышла из спальни… Был так противен в кабинете запах Vera Violette (Настоящая фиалка). Тверская не стала дожидаться, пока Андрей Андреевич укутается теплым шарфом и наденет пальто, и стала одна спускаться по лестнице.
Как давно все это, казалось, было. Скачки в манеже… Русалка… Концерт, игра того солдатика и весь этот пестрый ряд пестрых благотворительных концертов.
Белый, румяный… молодой — да холостой!
Тверская, стоя подле извозчика, натягивала на руку длинную с модным раструбом перчатку.
— Как вы долго, Андрей Андреевич!
Андрей Андреевич посмотрел сквозь очки на Тверскую. Было так непривычно раздражение в ее голосе.
— Я все от этой подлой собаки лавировал. Представьте, забралась на стул, на котором вы сидели, и улеглась на нем. Уверяю вас: она что-то. знает.
— Бросьте, Андрей Андреевич. Приедем домой, — я хочу петь «Fruhlingszeit» («Весна-красна» — романс Шумана).
— А Дюков мост? — тихо спросил Андрей Андреевич…
— Ну, что Дюков — мост? весело сказала Тверская. — Вы посмотрите, как прекрасно небо!
XLVII
После ухода Тверской Морозов остался сидеть на постели. Про рану и про боли, еще этою ночью мучившие его, он позабыл. На том стуле, где сидела она, едва помещаясь на нем, разлегся Бурашка. С одного боку свесил вниз передние лапы, с другого пушистый лисий хвост. Маленькими черными глазками смотрел на Морозова, а ушами прислушивался, что делается на дворе, не возвратился ли полк.
— Ты понимаешь, Бурашка, кто у меня был? Буран вилял хвостом и открывал пасть. Обнажались острые зубы, розовый язык лежал между клыков. Буран морщил темную серую кожу под блестящим носом, улыбался по-собачьи и точно отвечал Морозову: «Да знаю же! Я все знаю».
— Вот, Буранчик, какие дела! Я влюблен в нее. Я в ней душу увидал! Да, Буран, тебе можно сказать, ты верный пес, ты никому не расскажешь. Это, Буран, не Нина Белянкина, не Варвара Павловна, не деревенский дичок Евгения. Это не тело, это душа!.. Тут, Буран, стоит постараться. Ты понимаешь: это на всю жизнь. Это как Валентина Петровна у Платона Алексеевича… Жена!
Буран закрыл рот и перестал улыбаться. Стало его собачье лицо серьезно, точно хотел сказать:
— А она-то пойдет?
— Белый, румяный, молодой — да холостой!.. Это, Буранчик, понимать надо, как она пела…
Но Бурану уже было не до Морозова. Он вскочил, бросился к двери, лапой раскрыл ее и юркнул на кухню. С улицы доносились звуки военной музыки. Полк возвращался с похорон.
Прямо с полкового двора, в сапогах с брызгами грязи, не снимая пальто и амуниции, зашли к Морозову полковник Работников, Петренко, Окунев и Эльтеков и, как всегда, когда повидаешь высшее начальство, принесли массу новостей: при полку будет конно-пулеметная команда, штабс-ротмистр Волков и корнет Мандр командируются в Ораниенбаум для изучения пулеметов, командир корпуса выхлопотал забвение и прощение всей дуэльной истории.
Пришел полковой врач и разнес офицеров за то, что пришли к больному с уличною грязью.
— Да, какой он больной! — воскликнул Петренко. — Вы на его рожу-то посмотрите. Точно именинник! А и правда, нет ли какого Сергея в апреле?
Врач прогнал офицеров, разбинтовал грудь Морозову, призвал фельдшера и покачал головою.
— Ну-ну, — сказал он, — смотри-ка, Анохин, шутить его благородие изволит. За одни сутки последний рубец сошел и нагноения никакого. Экий вы богатырь! Точно живою водою вас опрыснули. Забинтую для порядка, и, если хотите, можете одеться и посидеть в кресле.
В этот день у Морозова был и точно праздник на душе. Он прошелся по комнате. Странно знакомо, напоминая что-то прошлое, пахло духами в кабинете. Не ее духами. Он открыл форточку. Так славно ворвался в комнату весенний шум, грохот колес, гудки пароходов, лязг железа и звон колоколов. «Пасха! Пасха Господня. А я у заутрени не был. Христос воскресе из мертвых! И мне жизнь даровал. Как прекрасен мир!»
Голова кружилась. Морозов сел в кресло. Взял книгу и не мог читать. Строки прыгали перед глазами, мысли путались в голове. Он сидел в кресле и думал. Русалка… Буран… и она на концерте, царица зала, властительница над толпой.
Хорошо!
Смеркалось. Весенний сумрак прикрывал углы, и комната, теряя очертания, казалась больше. Проносились часы, одно ощущение оставалось — хорошо!
Петр, денщик, заглянул в кабинет.
— Ваше благородие, огонь зажечь не прикажете?
— Я пойду в спальню. Сяду в кресле. Зажги там да засвети у образа лампадку.
Морозов перешел в спальню и сел в кресле, там, где сидел Андрей Андреевич, подле постели. Денщик зажег лампу.
— Еще чего не прикажете?
— Нет… или вот что… Дай мне кишу… Ту, что лежит в кабинете.
— Тургенева, ваше благородие?
— Да… Тургенева… И сходи в собрание. Принеси мне чего-нибудь поесть… И вина…
— Может, обед принести прикажете?
— Ладно, принеси обед… Да побольше.
— Слушаюсь.
Морозов взял книгу, но мысли его уносились далеко. Да… хороша жизнь!..
XLVIII
На кухне раздались голоса. Тесов кому-то говорил, а кто отвечал, того не было слышно.
Тесов, на носках, позванивая шпорами, прошел через кабинет и. подошел к дверям спальной.
— Ваше благородие, — таинственно прошептал он.
— Что, Тесов?
— Марья Семенна, ваше благородие, вахмистерская дочка, так что желают вас видеть.
— Марья Семенна?.. А?.. Ну, хорошо… Проси…
Муся в капоре, в ватном, тяжелом, зеленом, казенном пальто и в казенных же башмаках несмело вошла в комнату. Капор закрывал ее золотистые волосы, и из-под него нежным и детски милым казался розовый овал смущенного лица.
Морозов хотел встать ей навстречу, но она подбежала к нему и обеими руками удержала его за плечи.
— Умоляю вас… Не вставайте!
Муся присела подле его кресла на постели и поджала под себя маленькие ножки в плюнелевых ботинках.
— Вам было очень больно?.. Правда? Он вас мог убить… И вы так страдали; Зачем вы ему так сказали? Это все я виновата. Мне надо было молчать. Чем мне пожертвовать вам, как вы жертвовали собою? Сергей Николаевич… Приказывайте мне. У Муси текли слезы.
— Муся… милая Муся… Зачем так говорить? Не надо ни плакать, ни волноваться.
— Я это от радости… От радости плачу… Видеть вас живым.
— От радости, Муся, не плачут. Лучше расскажите мне, что у вас, Семен Андреич был очень огорчен, что его птички улетели?
— Они вернулись.
— Как?..
— Вы тогда ушли. В комнате стало тихо. Папаша были в эскадроне. Там была драка. Мамаша прибирала на кухне. Я стояла у окна. Мне было так грустно. Прилетел снегирь. Сел на клетку и спустился к дверце… Вошел… Сел на жердочку и стал чирикать, вроде сигналов, как его учил папаша. Потом прилетела канарейка, долго кружилась подле окна, сидела на подоконнике, точно колебалась и, наконец, тоже вошла в клетку… Только чижики не вернулись: я купила папе других и принесла на Пасху.
— Значит, все восстановлено и как говорится: «Инцидент можно считать исчерпанным».
— Ах, нет! Еще одно случилось!
— Что же такое?
— Сергей Николаевич… Я люблю вас, — еле слышно прошептала Муся.
Морозов смутился и сделал вид, что не расслышал.
В капоре и теплом пальто ей было жарко. Муся завозилась руками, развязала ленты, но снять капор не посмела.
Она опустила руки и сидела неподвижно, со слезами, текущими по щекам.
— Муся, вам жарко? Снимите капор и пальто. Морозов помог раздеться Мусе. Она смущалась его помощью и неловко сопротивлялась. Все повторяла торопливо:
— Не надо… не надо… я сама… сама.
Теперь она сидела в платье ученицы, с растрепавшимися, реющими над лбом завитками золотых волос, вся красная и заплаканная. Жестким полотняным платком она вытирала лицо и глаза, осушая слезы. И была она в своем волнении мила и грациозна, гибка и изящна, как котенок.