Однако эти поля жили и шевелились. Во всю ширину стрелковой позиции, во всю глубину до самого горизонта по ним ровными цепями шли солдаты германской пехоты. Низкие, серые каски отблескивали алым в лучах солнца, тяжелые ранцы делали людей квадратными, жесткими, не похожими на людей.
Когда Морозов окинул глазами жидкую линию лунок и окопов стрелков гвардейской бригады, он понял, что их слишком мало против этой обрушившейся на них германской лавины и сопротивление бесполезно.
В стрелковых окопах была тишина. Казалось, с полей доносился тяжелый, мерный шаг германской пехоты.
— Без команды огня не открывать! — крикнул из окопа молодой генерал.
И точно повторяемые эхом понеслись эти слова по стрелковой цепи.
— Огня не открывать… Не открывать… Открывать… рывать…
Замерли вдали.
Напряженнее стало молчание…
Морозов сквозь стекла бинокля рассматривал немцев. Они казались близкими и ясными.
«Попался… Как глупо! — неслись в голове мутные Мысли. — Убьют, искалечат при чужой части и не в атаке, а так, без всякого дела. И все будет кончено. А что, в сущности, кончено? Кончено то, что не имело начала. Разве было начало?»
Вдруг вспомнил, как шел он по лестнице их константиновского дома и, шаля, припадал на одну ногу, а внизу, у фонтана шумела, рассыпаясь радугами, вода, и мальчик, босой, в белой рубашке, стоял у фонтана. Нет, это не начало… Ему мать рассказывала, как недвижный лежал он на спине в колясочке-колыбели, глядел блестящими глазами на солнце и косил ими, улыбаясь, на мать. Может, это начало. Он ничего не помнит. Из неведомой дали пришел он и уйдет в неведомую даль, туда, где его ждет… любимая и ушедшая. «Что же?.. Поцелуй свиданья?..»
Морозов со вздохом отнял от глаз бинокль. Германцы сразу стали далекими. Бело-розовыми пятнами, плоскими и незначительными, казались лица генерала, батальонного командира, Байкова и Алексея.
— Ваше превосходительство, не желаете ли коньячку? Славный коньяк. И осталось порядочно.
«Это говорит Байков… Так просто… О коньяке. Неужели он не боится? Я один боюсь… Я трус».
— Как думаете, Владимир Николаевич, отобьемся или нет? — сказал генерал, обращаясь к адъютанту, звук его голоса показался Морозову далеким и глухим.
Адъютант окинул глазами поля.
— Трудновато, ваше превосходительство… Однако стреляли мы всегда хорошо… Может, и поможет Пречистая… Не в первый раз… Под Сандомиром было не лучше… Все равно — сзади болото… Не уйдешь теперь по нему. Как шапкой, накроют.
Морозов снова взял бинокль. Немцы идут ровно, точно в ногу. Ружье на ремень. Под касками видны лица. Суровые и бледные.
По окопам раздалась команда:
— Прицел десять!.
Всего тысяча шагов… Тысяча шагов… Меньше версты… Минут семь, восемь… И кончено… Штык… Револьверная стрельба…
Сзади них, далеко за рекою, внезапно народился тяжелый гул и, все нарастая, скрипя и разрывая железными полосами воздух, понесся над их головами…
— А, дивизиончик заговорил! — сказал, улыбаясь, Байков. — Будет дело.
Немецкие цепи окутались белыми низкими дымками. Точно пыхнули там чьи-то круглые великанские трубки. И не растаяли еще их облачка, как возникли снова из тяжелого непрерывного гула. Наверху, небесными громами каталась могучая русская сталь. Сзади тяжело вздыхали полевые мортиры, и раскатисто грохотали легкие пушки артиллерийского стрелкового дивизиона, около ста орудий русской артиллерии гремело за Стоходом, неизменно и точно посылая снаряды по наступающей германской пехоте.
Теперь было приятно смотреть в бинокль.
По полю все больше и больше лежало неподвижных серых тел. Там и сям люди копошились группами, поднимали кого-то и падали сами, срезаемые огнем. Реже стали цепи, но и редкие не подались, не дрогнули, не повернули, не разровнялись, но с упорством заводных фигур шли вперед, и были близки к стрелковым окопам их первые ряды.
Атака, пущенная железною волею вождей, шла, не останавливаясь, к намеченной цели.
И дошла…
Отдельные солдаты, ошалевшие от грохота разрывов, от вида раздираемых на куски людей, от ужаса носящейся смерти, с белыми, мертвыми лицами ринулись на стрелковые окопы, и их подхватили, где на штык, где просто под руки, забирая в плен.
На глазах Морозова их строили, и он видел ничего не понимавших людей, переставших быть людьми.
Когда наступил осенний вечер, с ним на поле, усеянное тысячами трупов, сошел полный таинственных шорохов сумрак. Артиллерия смолкла, но поле стонало стонами, и где-то близко, стараясь обратить на себя внимание, кто-то кричал плачущим голосом:
— Allo!.. Allo!..
Острая и пьянящая радость ударила в голову Морозову. Смерть ходила кругом, смерть звучала в задавленных стонах и хрипениях, а Морозову хотелось петь, кричать и смеяться.
Но эта радость продолжалась недолго. Продолжалась лишь тогда, когда еще не перестало гудеть в ушах оружейным гулом и стоны раненых неслись из темнеющей дали.
На другой день, когда стрелки чествовали обедом спасших Их артиллеристов, когда говорили тосты о взаимном братстве родов войск, о единой и неделимой Русской армии, этой радости уже не было.
Было приятно. Было дружное чувство неразрывности, была гордость смотреть на пушки, укрытые со всех сторон ветвями, на их задорные, хвастливые, вздернутые к небу дула, но та вчерашняя радость уже отлетела.
«Что это было? — думал Морозов — Простая жажда жить?.. Или это чувство пришло мне оттуда, из четвертого измерения?..
Или, быть может, повеяло и на меня омофором Пресвятой Богородицы, спасшим нас от смерти и плена?..»
XII
Неразрешимые, странные задавала война загадки. Там, где надо было ждать ненависти, несла она любовь. И там, где должна была быть любовь, туда несла она ненависть и злобу.
Одних, соединенных годами общей жизни, говорящих на одном языке, одними: мыслями живущих, разъединяла она, других, взаимно чуждых и говорящих на различных языках, соединяла и связывала трогательною, искупающей зло любовью.
Запомнилась Морозову история лихого армейского гусара Аркаши Павлова.
Был Аркаша милый, славный мальчик, учился в Императорском лицее и уже кончал его, когда подошла война. Подошла и захлестнула его жаждою подвига, желанием умереть за Родину. Он умолил родителей! отпустить его в Николаевское училище, окончил его и в разгар войны был выпущен корнетом в гусарский полк.
Аркаша приехал в полк и сразу пропитался духом полка, его славою и глубоким сознанием, что для того, чтобы по заслугам иметь высокое счастье служить в этом полку, носящем имя Великой Княгини, он должен сделать необычайный подвиг.
Все подвиги, совершенные раньше, до него, казались ему мелкими. Его подвиг, подвиг Аркаши Павлова, должен быть особенным, потому что он корнет А….го полка (Имеется в виду «12-й гусарский Ахтырский генерала Дениса Давыдова, ныне Ея Императорского Высочества Великой Княгини Ольги Александровны полк"» (наименование на 1914 г.)), а в этом полку нет и не было рядовых подвигов.
Чуть не прямо из вагона Аркаша Павлов попал в конную атаку. На новом скрипучем седле, работы Экономического общества, на буланом казенном коне Задонских заводов атаковал Аркаша австрийскую пехоту.
Он скакал, и сзади него скакал трубач.
Помнил Аркаша, что проскакал он мимо каких-то людей в сине-серых шинелях. Одни кидали ружья и поднимали руки вверх, так смешно, точно делали гимнастику. Другие становились на колени, — «смешные! разве А….ие гусары тронут тех, кто бросил оружие и сдался», — думал Аркаша. Третьи стреляли.
Никого сам не рубил Аркаша, хотя и занес над головою тяжелый златоустовский клинок с вороненой насечкой, сделанный под старый венгерский, с Матерью Божией, окруженной ангелами, выгравированной с левой стороны под эфесом. Рубить было некого. Эта сволочь сдавалась. 'Жалкие были люди! Аркаша жаждал подвига и схватки насмерть. И смерть казалась ему радостью.
Он проскакал все линии австрийского боевого порядка и несся все вперед и вперед.
«Это еще не атака, — думал он. — Какая же это атака, когда я еще не рубил? Я должен рубить, ибо где же иначе подвиг и слава? Я еще не достоин быть А… м гусаром».
Уже остановился его эскадрон, и по сигналу «аппель» гусары скакали к резервам.
— Ваше благородие, назад! — кричал ему трубач.
Но Аркаша не слушал. С красным возбужденным лицом, с пухом усов на верхней губе и блестящими восторгом глазами скакал Аркаша на уставшей лошади в гору и вдруг увидал на пригорке человек шесть австрийцев.
«Вот оно, — подумал Аркаша и выше поднял шашку над головой. — Теперь-то оно самое и будет…»
Жутко и сладко стало на сердце, полыхнулась зарницей мысль: «подвиг!»
Аркаша своими молодыми глазами отлично разглядел: впереди старик, высокий, худощавый, в седых усах, высокое шако (Шако — один из головных уборов, использовавшихся в начале XX в. в ряде европейских армий, в том числе и Австро-Венгерской, о которой здесь и идет речь. Представлял из себя суконную шапку с жестким каркасом и широким околышем, сужающуюся кверху. Офицерские шако в верхней части украшались галунами) обшито позументом. Аркаша увидал, как старик взял у солдата ружье и прицелился в него.
«Вот он подвиг», — подумал Аркаша и дал шпоры коню. Это и осталось его последним ощущением — наддал конь ходу, и ничего больше не стало. Небытие охватило Аркашу Павлова.
Очнулся… Чужой лазарет и немецкая речь. Забавные в нелепых крахмальных кокошниках сестры… Аркаша понял: ранен. В плену!
И вот тут-то, в этом австрийском лазарете, Аркаша узнал чудо христианской любви. Он лежал на офицерском, а не пленном положении. Каждый день его навещал высокий худощавый старик и с ним красивая седая дама. Старик вправлялся об Аркаше, держал его руку в своей тонкой, породистой руке и смотрел на Аркашу серыми глазами, из-под нависших бровей, а в глазах были слезы, — капли росы в седом мху.
— Смотри, Рита, я убить его мог, такого молодого и прекрасного. Вижу, скачет на меня один. Я стрелок хороший, по козлам никогда не промахивался, взял ружье у ординарца и… чуть в сердце не угодил, — на сантиметр бы ниже, положил бы насмерть.