Андрей Андреевич смотрел, как бросали в автомобиль цветы, и слышал, как какая-то дама сказала умиленным голосом:
— Настоящий апостол мира. Божий ангел.
Андрей Андреевич шел домой среди возвращающейся толпы. Он смотрел на темные от угольной копоти, сухие и голодные лица рабочих, на сытые мордастые лица солдат, с бравурным маршем шедших с вокзала, на одетых в светлое дам, на подростков, на гимназистов, обгонявших его в свежести апрельской ночи, и у него против воли колотилось в уме одно слово: «Подлецы!»
IV
Но эти подлецы нравились Андрею Андреевичу. Он ходил на собрания партии, он попал в Совет солдатских и рабочих депутатов, — он, не бывший ни солдатом, ни рабочим. Везде он наблюдал и всюду видел одно.
Он видел страшную, звериную, физическую силу простых людей, покорную чужому мозгу…
Почти влюбленными глазами смотрел Андрей Андреевич на матроса Хоменко. Сажень роста, — Андрей Андреевич не доходил ему до плеча, — настоящий великан, отлично сложенный и говорящий мягким, полным басом, силач с большими крепкими руками, с круглым лицом, обрамленным черной вьющейся бородкой, он был любовником члена Совета? Маргариты Ивановны Забродской, тонкой, изломанной, еще молодой дамы с громадными газельими глазами, хрупкой и нежной, медленно цедящей слова и так противоположной самому Хоменко. В Совете около Андрея Андреевича часто сидел молодой поляк, с бледным лицом и светлыми серыми глазами. Взгляды на вещи у этого поляка были так прямолинейны и просты, что Андрею Андреевичу порою казалось, что он говорит с каким-то палачом из темного средневековья. Тут же около, на окне обычно сидел лохматый, черный юноша — совсем семинарист из бурсы, притом же с гоголевским именем Горобец. Но только Горобец этот говорил такие вещи, каких, наверно, никогда не приходило в голову гоголевскому бурсаку. У всех этих людей были начисто вытравлены, а может, никогда не существовали и раньше понятия о Боге, о России, о Родине, о семье.
Рядом с маленькой группой русских потревоженным осиным гнездом шумели евреи. Они были головою Совета. Они больше всех говорили. Они сидели за столом в президиуме, они составляли и выносили резолюции, они отдавали приказания, и они же вдруг срывались и неслись куда-то на автомобилях, сопровождаемые вооруженными матросами и солдатами.
Под ними, — сперва в большом зале Таврического дворца, а потом в Смольном институте, — шумела и волновалась толпа солдат, рабочих, матросов и просто неизвестных. Здесь видел Андрей Андреевич жесткие, мускулистые руки и крепкие, скуластые лица с тупою ненавистью в серых глазах. Откуда были они? Несомненно, что многие пришли сюда из уголовных тюрем. Они все шумели, волновались, пожимали друг другу руки, смотрели друг на друга шалыми, безумными, выкаченными глазами, ходили обвешанные пулеметными лентами, патронташами и ручными гранатами, стучали прикладами и были готовы по первому слову тех, кто был наверху, — расстрелять, задушить и растерзать, кого угодно…
Входил президиум, мелькали бледные горбоносые лица, пан Горобец садился на подоконник, поляк устремлял в пространство свои бесцветные мечтательные глаза, и толпа смолкала.
В сторонке, на стуле, как добрый папа, глядящий на игры детей, сидел Ленин. Его лицо было сонно и вяло, и он точно нехотя слушал то, что говорили ораторы.
Лишь изредка раздавался его сонный голос:
— Товарищ Горобец, не говорите глупостей.
Товарищ Горобец увядал, съеживался и отходил к окну…
«Так вот в чьи руки попала великая Россия? Ну что же, — думал Андрей Андреевич, — евреи самый умный и самый способный народ. Им и книги в руки. На то и толпа — чтоб повиноваться им. Евреи — мировая нация, они станут цементом, связующим народы, они повсюду пролезут в правительства и создадут ту всемирную монархию, о которой мечтали Александр Македонский и Наполеон. В двадцатом веке одного Наполеона быть не может, вот и явится многоликий Наполеон, — толпа гениев с курчавыми волосами и гордыми носами, и этот многоликий гений при помощи этих послушных кулаков заставит мир прыгнуть в неизвестность».
«Кто помешает? Бог?..» Но в Его силу Андрей Андреевич не верил давно.
Как-то Андрей Андреевич зашел к одному члену Совета, капитану гвардейского полка Трухачевскому, и хозяин провел его к себе в кабинет. Там в переднем углу, где обычно помещаются образа, висела доска, и на ней масляными красками было написано изображение дьявола. С козлиной бородой, маленькими острыми рогами и злыми огневыми глазами, он усмехался из угла странной и извилистой улыбкой. Перед ним теплилась лампада красного стекла, и багряные отсветы бежали от нее по зловещему лику.
— Это вы что же? — спросил Андрей Андреевич. — В черта уверовали?
— Не совсем, — улыбаясь, сказал Трухачевский. — Мамашу пугаю. Мамаша у меня старого завета. Из крестьянок она. Я ведь до шести лет незаконнорожденным считался. Ну вот, чтоб в кабинет ко мне зря не лазила, я и намалевал ей черта… А недурно вышло?
— А что же она?
— Сидит у себя, не выходит. Грехи замаливает. Я и иконы ее приказал денщику на самоварную растопку поколоть.
— И поколол?
— Денщик-то?
— Ну, да.
— А что вы думаете. Еще с удовольствием. Вы, Андрей Андреевич, не удивляйтесь. Они никогда по-настоящему не верили, а теперь рады свою развязность показать. Что хотите, сделают.
Андрей Андреевич смотрел на Трухачевского и думал: «Паж… императорского Пажеского корпуса. Гвардейского полка офицер… Откуда у него все это?»
— Старуха-то убивается, вероятно?
— А, ну ее!
Трухачевский грубо, по-солдатски выругался.
— А зачем вы это делаете?
— Зачем?
Трухачевский замялся. Он как будто не знал и сам.
— Как зачем, — повторил он. — Чтобы от предрассудков отучить. Понимаете?
— Не совсем. Мне кажется. Простите, что я так прямо говорю… Мне кажется, что это ненужная жестокость в отношении старого человека.
Трухачевский посмотрел на него ясными глазами. Его взгляд был чистый и безмятежный, как взгляд ребенка.
— Знаете, товарищ, — сказал он, — надо, чтоб люди поняли наконец, кто они. Ни прошлого, ни будущего, эфемериды, из слизи возникающие и в слизь нисходящие. В них сидят предрассудки многих тысячелетий. Чтобы выбить эти предрассудки, нужны решительные и крепкие меры, и мы их примем.
— А как же? — начал, было, Андрей Андреевич и запнулся. Ему вдруг захотелось сказать про те голоса, что слышит он в воздухе, про те тени, что видит он возникающими из стен, про весь тот невидимый мир, который — для Андрея Андреевича это было несомненно — существует.
Но Андрей Андреевич не сказал ничего. Когда он шел домой по взбаламученному, шумному Петербургу, он думал:
«Дьяволу служим… Не зря этот повесил дьявольскую икону. Насчет старухиных предрассудков это только хитрость. Ну, что же! Может быть, ему и лучше служить?.. Отлично! Будем служить дьяволу!..»
Закатное летнее солнце было низко. Красными огнями пылали стекла домов, точно за ними, позади занимался пожар. Вдруг Андрей Андреевич почувствовал какой-то неопределимый внутренний толчок. Он поднял голову.
Он шел по площади. На ней был храм. Широкие ступени, вход низкою аркою, двери дубовые раскрыты. Пусто и темно было внутри. Чуть мигали редкие огоньки лампадок. Над аркою входа вилась славянскими буквами золотая вязь, горела на солнце. Андрей Андреевич вгляделся в надпись.
— «Созижду Церковь Мою и врата адовы не одолеют ю»…
V
Андрей Андреевич занял в Совете видное место. Его там оценили. Оценили его ум и беспринципность, а главное — его преданность революции. И в самом деле, он так просто и без колебаний отошел от России, — сначала к революции, а потом к Третьему Интернационалу.
Сделать это ему было легко.
Россию он никогда не любил и не понимал. Его сердце не трепетало от гордости, что в Калише говорили по-русски и там висели русские вывески и бело-сине-красные флаги. Его не трогало, что какие-нибудь самоеды были православными или что на Камчатке был свой епископ. Он никогда даже не думал о таких пустяках.
Россия представлялась ему только каким-то колоссальным, скучным, серым пятном с чахлыми березами, деревянными избами и кроватями с клопами. Теперь он легко сошелся с самыми крайними членами Совета. И заискивающее подобострастное «товарищ», произносимое так, как раньше говорили «ваше сиятельство», геркулесами вроде Хоменки и какими-то безработными уголовным прошлым, ему даже льстило.
К его квартире каждый день подавали автомобиль.
— Пожалуйте, товарищ… Садитесь, товарищ… Разрешите закурить, товарищ.
Подле него Хоменко. Красивое, упитанное лицо лоснится самодовольством. Под глазами синяки. От Хоменки припахивает тонким французским вином и хорошими духами. На его толстых пальцах перстни, ногти отполированы и блестят розовым агатом. От мускулистых рук веет зноем сильного тела.
— Хоменко мой? — говорю, ласково жмурясь, Андрей Андреевич.
— Ваш, товарищ, — отвечает подобострастно Хоменко.
Андрей Андреевич вспоминает, как вчера, в Смольном, маленький, щуплый еврей бил по зубам рабочих-красногвардейцев и, шипя и плюясь, кричал шепелявым акцентом:
— В-ви с-с-с-во-л-лачь!
«Вот захочу и ударю по лицу Хоменко, буду на него топать ногами, плевать — а он будет извиняться. Ведь хорошо! А кто я? Андрей Андреевич… Никто никогда не интересовался даже узнать мою фамилию, кто я такой, чем я живу. Тверская, бывало, скажет: «Андрей Андреевич, завтра в три часа пройдем с вами Рубинштейна и Гуго Вольфа». — «Слушаюсь…» Придешь к Сеян, Варвара Павловна надует губки, топнет ножкой и крикнет капризно: «Да играйте же, Андрей Андреевич, что вы мокрицею у рояля сидите»… И заиграешь… «Ах, Боже мой! Танго, танго я хочу, а он, нелепый человек, вальс играет… Никогда не угадает…» Офицеры, Морозов — многие на «ты»… А едут куда-нибудь, не пригласят… А теперь… Захочу — и Сеян будет в глаза смотреть».
— Товарищ Хоменко, а что, если бы, скажем, у некоей балетной артистки я заподозрил спрятанные пулеметы, мог бы я с обыском прийти?