али мы формировать полки. А там, в середине мая, от Атамана генерал приехал и приказ привез, чтобы было, как было — и Бог, и Царь, и Атаман… Ну, и пошло. Да что вы-то, паныч, нешто ничего не слыхали?
— Я… нет… Я только за эти дни кое-что понимать стал…
— Где же вы были?
— Долго рассказывать, дед Мануил.
— Время-то хватит. Ночь зимняя, долгая, ох, долгая, паныч, зимняя ночка-то, да ску-ушная.
В широкой печи огонь плескал языками, жрал солому с навозом, потрескивал, шипел и белым едким дымом врывался в хату. По окнам мороз белые узоры навел, пальмовые леса нарисовал, обезьян, на лианах качающихся. Шутит старик-мороз, говорит о том, чего не бывает! За окном — по самые подоконники снег навален, крепкий, скованный двадцатиградусным морозом. Январская стужа трещала, стучала клюкою в окна, белым лицом заглядывала. В хате была бедность разорения. Трехногий стол, на нем керосиновая лампочка без ручки с бурым закоптелым стеклом. На лавках пусто. Только полушубок Мануила был разостлан на лавке и пахло от него овчиною и яблоками, как тогда на позиции в землянке, когда бравый и нарядный приехал дед бант полный добывать.
Теперь дед сидел со сведенною ногою. В гражданской войне пуля ему ногу прошила, ходить без палки теперь дед не может. А все такой же сурьезный, красивый дед, так же вымыты чисто морщины, и приветно, и ласково светятся маленькие глаза из-под бровяных кустов.
Морозов оброс темною бородою, волосы всклокочены, торчат ежом, вихрами на лоб упадают. Лицо загорелое, обугленное — ни дать ни взять рабочий-шахтер из-под Луганска. Он сидел над стаканом бледного чая и воспаленными глазами смотрели из-под красных век на Мануила.
— До ноября, — рассказывал Морозов, и глухо и скучно звучал его голос, — наш полк еще держался. Правда, офицеров почти не было. Кого повыгоняли солдаты, кто сам уехал в отпуск и не вернулся. Полковой штандарт по приказу Керенского отослали в Петербург в Артиллерийский Арсенал. Задумали переделывать знамена по-новому.
— Царя, да Бога, да Родину снимать, — вставил дед Мануил.
— Да… Вероятно… Полком командовал комитет, но в комитет вошел вахмистр Солдатов и, где-только мог, образумлял солдат и не позволял им делать безобразия. В ноябре после убийства генерала Духонина приехал к нам штаб-трубач Ершов из Петербурга, и в два дня полка нельзя было узнать. Стали солдаты большевиками. Ершов обвинял Солдатова в контрреволюции. Стороною я узнал, что дочь этого Солдатова, Марья Семеновна, была невестою твоего внука…
— Точно… перед войною, перед самою, слыхали мы, приезжал Димитрий в наши края. Быдто родительского благословения хотел просить. Да из-за мобилизации с самой дороги вернулся. Так, ну а дальше-то как?
— Да… Так вот, Марья Семеновна отказала Ершову и выгнала его от себя.
— Бой, значит, девка. Разумная.
— Ершов приехал в полк, собрал митинг, долго говорил с солдатами и, когда замутил их совсем, потребовал ареста старого комитета и новых выборов. Солдатова ночью арестовали. Днем Ершов пришел к нему с толпою большевиков, ругал его, кричал, что у его дочери до сих пор висят в почете царские портреты, и потребовал казни Солдатова. Солдаты бросились на вахмистра, сорвали с него погоны и кресты. Сбили фуражку. Я кинулся к нему на выручку. Меня сейчас же схватили. Последнее, что я видел через толпу, — это обнаженная голова вахмистра, рыжие с сединою волосы и на нее обрушиваются тяжелые шашки… Вахмистр упал. Меня отправили в город и посадили в тюрьму. Там я вскоре заболел тифом, перенес его в больнице. Когда выздоровел, меня оставили в тюрьме и стали предлагать поступить в Красную армию. Я все отбояривался. В тюрьме мы ничего не знали о том, что идет борьба с большевиками, что есть Добровольческая армия. Однажды летом нас перевозили из одного города в другой, в пути мы узнали, что на юге началось движение казаков и добровольцев против большевиков. Тогда я решил бежать. Я согласился для этого поступить в красную армию. Дальше что рассказывать… Когда попал на юг, бежал. Весь декабрь грузил уголь на станции, жил чернорабочим, а когда заметал следы, стал пробираться в родные места. Что у нас теперь в Тарасовке?
— Покелева тихо. А между прочим ненадежен народ. Ляшенковы семена всходят, плоды дают. Люди волками смотрят. Опять же буровит их то, что против нас, на красной стороне дивизией командует Ершов. Прямо Бонапартом смотрит. Свои листовки посылает. Ругает в них помещичьи и казацкие банды Деникина. Народ молчит, потому держится еще наш фронт, а не дай Бог поколеблется, тогда в спину ударят и не устоять нам никак. У каждого ружьишко припасено, в огороде альбо где закопано и не найдешь где. Сказывают, и пулеметы есть.
— А казаки?
— Воюют.
Дед нахмурился, отвернулся и тяжело вздохнул. Мороз потрескивал за стеною, и гудело пламя в печи. Морозов допил стакан бледного морковного чая. Дед Мануил положил черную жесткую руку на руку Морозова и сказал тихо, точно жалуясь и оправдывая:
— Устал народ. Нету такого двора, где бы не было покойника, а то и двух. Где отца нету, а где и отца, и сына прибрал Господь. Обескровел Дон Иванович. На фронте все. Деды, отцы, сыновья и внуки. От восемнадцати годов до шестидесяти пошли оборонять границы и чувствуем мы: нету ни силы, ни смены. Ну, про смену что говорить! Нас еще Скобелев учил: «Подмога будет, а смены не будет. А нам и подмоги нет. Все обещали, — союзники придут… Офицера ихние, аглицкие да французские приезжали, говорили много, а выходит — один обман. Вот и шатается народ. Веру теряет, а потерять веру, сам понимаешь, — все потерять. Веришь ли, родный Сергей Миколаич, дело до чего зашло. Завтра транспорт надо со снарядами посылать на позицию — дети повезут. Взрослых никого не осталось. Бабам надо быть дома, хлеб на фронт печь, провизию готовить, так дети махонькие повезут отцам да братьям воинское снаряжение, а ведь это шестьдесят верст, по морозу. Поберег бы Господь! А обратно приедут, и сейчас опять на станцию за снарядами. Вот она туга-то какая! Ты пойми это. Как тут народу не зашататься? А у него-то, у большевика, силы видимо-невидимо.
— А что, Мануил, можно мне будет поехать с транспортом на позицию? Может, и я бы там пригодился.
Пристально посмотрел Мануил. Точно прочитать хотел в глазах у Морозова его мысли. Не провокатор, не шпион ли большевицкий? Пришел от большевиков. Хотя и знает он Морозова от самого его рождения, да время-то нынче такое, кому можно поверить? Вот и Димитрий большевик. Дьяволу поклонился, дьяволу служит, его слуга и раб.
Дед Мануил вздохнул, еще раз зорко посмотрел в глаза Морозову и сказал:
— Поезжай, родный. Ты им порасскажешь, они тебе. Полушубок мой одень, не побрезгай, он теплый, да валены сапоги я тебе дам свои. Мне-то теперь с прострелёной ногой они, почитай, без надобности.
XVII
Был тот синий прозрачный сумрак, что под конец зимней ночи делает кругом видными и четкими очертания. От снега шел синий отсвет и черными на нем были предметы. Жесткий и чистый был морозный воздух, и голоса в нем звучали звонко, а когда погромыхивали на дуге бубенцы, то казался их звон манящим и обещающим. По всей станице темными огнями светились окна. Повсюду, во дворах и на улице, стояли низкие разлатые сани, а подле них сказочными гномами суетились дети. Распахнется широко дверь в хату, встанет в ярком пламени пылающей печи казачка в платке, подаст вниз увязку в холсте и слышен ее голос:
— Ты, Ванюшка, хлеба-то, вниз положь, а горшок со щами поверх. Это ничего, что замерзнет. Отец себе там взогреет.
У хуторского магазина скопилось саней двадцать. Лошади обындевевшие, в белых кристаллах на длинной слипшейся шерсти, стояли, понурившись. Мальчики и девочки выносили из магазина тяжелые ящики с орудийными патронами. Вцепившись красными голыми ручонками, по трое, по четверо, в веревочные рукоятки, они волокли ящики к саням. Дед Мануил с фонарем стоял у дверей магазина. Подле него мальчик лет двенадцати, в маленькой папахе, надвинутой на уши, и в отцовской шубе до пят, делал пометки в записной книжке.
— Полевых шрапнелей шестьдесят, гранат сорок, мортирных полевых шестидюймовых… сколько, Мануил Кискенкиныч?
— Ты, Васюта, не торопись. Отметил, сколько Агаше погружено?
— Мне, деда, всего два ящика, — отозвался из темноты детский голосок маленькой в большом платке девочки, похожей на гриб-боровик, торчащий из снега. — Оба со шрапнелями трехдюймовыми. Я бы еще могла. Я парою еду.
— Вот еще барина возьмешь.
— Как велишь, деда.
Морозов в мануиловой шубе стоял около деда. «Господи! Что же это? — думал Морозов, и слезы выступали у него на глазах. — Царица Небесная, ты, на земле оставшаяся, чтобы быть людям помощницей и заступницей, ужели Ты не видишь? Где же Ты, Матерь Божия? Почему не умолишь своего Сына? Почему легкими стопами не придешь и не станешь между детей, не снимешь с них недетскую ношу?»
Со степи срывался холодный рассветный ветер. Он мел снегом и соломой по улице, вздувал гривы и хвосты лошадям, распахивал платки и шубки детей.
Маленький гриб-боровик подкатился к Морозову. Перед ним стала девочка лет одиннадцати-двенадцати. Лица не было видно под теплым платком. Платок упадал на плечи и опускался до пят, бахромою касаясь снега.
— Паныч, а паныч, — жалостливо пищала девочка, — вы со мною. На паре. Я сбегаю домой, сена еще принесу, чтоб сидеть вам вальяжнее. Я недолго. Одною минутою…
На востоке небо бледнело. Раскрывались там белые дали, нелюдимой и неприятной казалась степь и такою холодною, что жуть брала ехать туда.
Мальчик-казак сел на поседланную лошадь. На маленьком теле, перетягивая его на бок, висела огромная шашка.
— Айда за мною!
— Поехали, штоль, родные? — прошамкал кто-то сзади Морозова.
Он оглянулся. Древняя стояла старуха, опираясь на палку, согнулась в три погибели. Сморщенной рукой крестила обоз.
— Шпаши ваш Хриштош! — и пояснила Морозову. — Унучек там у меня шражается, да шыновей три!