— Пресвятая Богородице, спаси нас!.. С этим входили в Новочеркасск. На Платовскою проспекте их ожидала толпа. И здесь веяние красоты было разлито в этой толпе, в этом колеблющемся над ней пестром лесе хоругвей из новочеркасских храмов, в этих ярко освещенных солнцем домах, где висели неподвижные бело-сине-красные и бело-желто-черные флаги. Эта толпа была, как одно существо, охваченное торжественной и молчаливой умиленностью. Шли с толпою казаки и казачки, шли и шептали: «Пресвятая Богородице, спаси нас».
Когда входили в прохладный сумрак собора, где сверкали огоньками тысячи тоненьких свечей было такое чувство, точно закончено какое-то важное, великое дело, точно какой-то Божий подвиг был свершен, и оттого в сердце сходило радостное успокоение.
Ночью в открытое окно гостиницы со степи доходил сладкий запах зерна и соломы, а под самым окном дремал тихий город. И в этом городе жил тихий покой. Так было…
То, что он видел теперь, было новое и странное. Теперь перед ним была опять толпа, и чем ближе подавались они через толпу к вершине холма, тем теснее становилась она, тем были громче крики, шумы, всплески, возгласы веселья. Хлопали хлопушки, визжали жен-шины, и взрывами гудел грубый хохот.
У Александровской улицы Ершов приказал остановиться.
— Пройдемте, товарищи, пешком по саду. Полюбуемся на наш пролетарский праздник.
За низкой разрушенной оградой, на фоне множества огней черными казались деревья и громадные кусты сирени с безжалостно обломанными ветвями. Весь широкий бульвар Александровского сада был Полон пестрой массой людей. Красноармейцы в шапках буденовках на затылке, с большими красными звездами над лбом, кто в старых рубахах Императорской армии, кто в новых кителях с косыми красными нашивками, кто в английских френчах, большинство вооруженные, таская за собою ржавые ружья, шатались в толпе. С ними ходили девки с коротко стриженными волосами, с подбритыми затылками и с какими-то собачьими ушами грязных завитых волос у висков. Они были в коротких до колен юбках, с голыми ногами в разнообразных башмаках. Красноармейцы обнимали их, хватали за груди, с засосом целовали в губы и со вкусом ржали. Между ними ходили штатские в пиджаках, в рубашках без воротников и галстуков, в самых различных шапках и с челками на лбу… Кое-где были видны червонные казаки в широких красных штанах, в рубахах и в папахах с большою красною звездою. На всех были банты красного цвета. У одних из шелковых лент, у других из кумача. Красные офицеры — «краскомы» в уродливых, пузырями галифе, с сапогами гармоникой, иные во френчах, стянутых в рюмочку, иные в шведских куртках, при саблях, револьверах или шашках, ходили, обнимая за плечи красноармейцев. Пьяных от вина почти не было, но вся толпа была точно пьяная. Никто ничем не стеснялся. Чем грубей и циничней был поступок, чем смелее жест женщины, чем резче слова, — тем больше возбуждало это веселье. Казалось, все преграды условной человеческой стыдливости исчезли в этой толпе, и все то, что веками оберегали люди и чего стыдились, стало теперь предметом всенародной похвальбы.
Вдоль бульвара, на высоких красных жердях были устроены из планок пятиконечные звезды. На них горели электричеством вензеля «РСФСР», и эти буквы своим непривычным кричащим узором светились из темной зелени акаций и лип, возбуждая толпу.
Толпа лущила семечки. В одном месте, у пестрого балагана, где ломались какие-то актеры и откуда слышался звонкий женский голос, певший частушку, обильно сдобренную похабными словами, Ершова, Гольдфарба и Андрея Андреевича стиснули в толпе, и несколько минут они стояли, не имея возможности продвинуться. Андрей Андреевич гадливо ощущал прикосновение к себе жестких женских ног, едва прикрытых обрывками материи. Маленькая, кудрястая, лупоглазая девчонка, плюясь шелухой от подсолнухов на платье Андрея Андреевича и глядя на него круглыми темными глазами, говорила обнимавшему ее за плечи красноармейцу:
— А ты потерпи, миленок. Мне тожа охота… А я ж терплю, пока на народе.
Пахло дешевыми духами, потом, помадой и грязным телом.
Наконец, двинулись дальше. Кто-то впереди зычно крикнул:
— Даешь Аршаву?
Толпа, точно наэлектризованная этим криком, загоготала, и повсюду стали вспыхивать возгласы:
— Даешь Аршаву!.. Даешь Новочеркасск!.. Даешь Врангеля!.. Даешь черта!..
Посыпались непристойные слова. Целый вихрь матерной ругани повис в воздухе.
В толпе все чаше стали попадаться евреи и еврейки. Точно весь еврейский Ростов и Нахичевань, прихватив Одессу и Бердичев, приехали праздновать первомайский праздник в Новочеркасск.
С горки, откуда некогда палила полуденная пушка, был виден в серебряных лучах высокого месяца разлив Дона, и тихое мерцанье водной шири казалось странною противоположностью этому крику и гаму. В узком проходе у Атаманского сада под древесным сводом было темно, и в эту темноту пожаром вливались ярко освещенные алые плакаты и картины, висевшие на площади у Атаманского дворца.
Дворец, прочная двухэтажная, коренастая каменная постройка николаевских времен, был ярко освещен. Двумя широкими, приземистыми подъездами он опирался на площадь и четко проступал огнями окон и дверей из темноты старого тенистого сада. Все в нем пылало от красных лент и драпировок. Дворец весь был завешен красными советскими эмблемами. Там помещался коммунистический клуб.
Мужчины и женщины, всего чаще с еврейскими лицами, входили и выходили из главного подъезда, и на покрытой красным лестнице шло непрерывное людское движение.
Ершов и его спутники остановились у подъезда.
— Когда-то и один еврей, — сказал Гольдфарб гордо, — не смел войти в эту цитадель казачества. А теперь смотрите, товарищ!
Он выразительно плюнул и растер плевок.
— Так теперь и со всей Россией! Так будет и со всем миром! — Он засмеялся и визгливо крикнул:
— Даешь вселенную?!
Гольдфарб, не оборачиваясь, вошел в подъезд, Ершов и Андрей Андреевич остались снаружи.
На боковой стене торговых рядов, где когда-то была лавка гробовщика, быта повешена грубо намалеванная картина. На красном кричащем фоне был изображен громадный белый лебедь и на нем голая женщина с красной звездой над головой.
В купах деревьев, подле двух старых французских пушек по-прежнему стоял в воинственном порыве бронзовый граф Платов. Но рука с саблей была отломана, и была невыразимая грусть в этом изувеченном старом памятнике донскому, герою.
Напротив него пустыми, черными окнами смотрело полусгоревшее, разоренное здание Московской гостиницы. Вправо и влево уходил, горя огнями иллюминации и алыми полотнищами флагов, Платовский проспект.
Там тоже была толпа. Оттуда неслись крики, хохот, визг гармоники и визги женщин.
Красный зверь праздновал победу…
XXXI
— А вы не зайдете в клуб? — опросил Ершов, беря под руку Андрея Андреевича.
— Не хочется что-то… А вы?
— Мне тоже не хочется. Уйти бы сейчас из этой толпы… Куда-нибудь подальше, за город… в тишину… Хоть в церковь, что ли… где был бы Бог, а не черт.
— Вы же знаете давно, что Бога нет. Быть может, нет и черта, но это уж, правду сказать, глупая подробность. А вот что', товарищ. Я, по совести, начинаю за вас бояться.
— А что?
— Послушайте… В самом деле… Пора бы вам и позабыть.
— Вы это про Кошкин хутор и про Тарасовку? — хмуря темные брови, сказал Ершов.
— Вот именно. Ведь прошло добрых два года!
— Да, это так. А вот не могу забыть и не могу. Призраки мучают меня по ночам… Мамаша все мерещится.
— Ну, что вы?
— Сперва я все успокаивал себя. Говорил себе: это, мол, неизбежные жертвы. Думал, надо было пример показать. Мы ведь идем через кровь к счастью народа, мы создаем социалистический рай… А потом и сам себе верить перестал. Скажите, Андрей Андреевич, ну неужто же это рай?.. Эти красные тряпки, загаженные дома, исковерканные улицы, эти голые бабы, это все уличное распутство? Неужто же это и есть то самое, ради чего я замучил деда и убил отца и мать? Разве ж об том были мои думки? Ведь я, Андрей Андреевич, музыку любил… Я вам, как на духу, говорю, потому как вы человек образованный и можете понимать. Притом не первый мы с вами год и не такой вы человек, чтобы выдать аль донести. А у меня так накипело, что ежели я вам не скажу, то на улицу пойду кричать про это. Уж вы позвольте, я вам с самого спервоначалу. С учебы моей… Вот темная улочка, пойдем мы по ней, не торопясь, я вам и расскажу. А знаете, куда мы пойдем?.. В тюрьму.
— Это зачем?
— А сидит там давно мой земляк один. Паныч наш бывший, Морозов. Вот мы его и навестим.
— Любопытно… Я вижу, у вас есть тоже вкус ко всяким странностям, недаром вы талант. Ну, рассказывайте.
— Я от самого корня начну, откуда дело пошло. Нам все твердили: старый режим да старый режим! Это, мол, несправедливость была сплошная. А мы вам новый мир построим, мы вам нового Бога дадим и имя этому богу — пролетариат, а пророк его и учитель — Ленин. А мы, как бараны, развесили уши и пошли.
Ершов остановился у крутого спуска. Улица была маленькая, пустынная и темная. Между садов, окружавших уютные домики, в просвете была видна серебряная парча разлившегося Дона.
— Извольте посмотреть, красота-то какая! — проговорил Ершов, указывая Андрею Андреевичу на разлив. — Я ведь, Андрей Андреевич, сам почитай с этих мест. Мой отец — кто? Мужик. Вчерашний крепостной панов Морозовых. Я вот и сейчас помню. Маленький иду я, значит, с отцом в ихнюю экономию… Пан навстречу. А папаша меня тихонько по загривку толк: Митенька, поклонись пану. Что это хорошо али плохо?
Андрей Андреевич молча пожал плечами.
— Учитель Ляшенко говорил, что нехорошо, потому это низкопоклонство… А был у нас другой учитель Краснопольский, тот говорил, что это, мол, просто вежливость. Старого человека либо ученого уважать надо. Так у меня с самого издетства стало и в этом и во всем два понятия! По одному выходит это — низкопоклонство и свинство, а по другому — вежливость и уважение. И не мог я разобраться, где правда… Учитель Ляшенко, можно сказать, без портов бегал. Одна страсть у него была — рыбу удить. И еще до девок дюже был охоч, только девки от него бегали. Больно красив был — посмотреть, так тошно станет. А первый ухажер на всей слободе! Так вот от этого самого учителя Ляшенки что я узнал? Что, мол, все кругом одна пакость. Бога нет, а Россия самая что ни на есть паскудная земля. Народ в кабале, а Царь — тиран. Вот чему учил меня Ляшенко, а, кроме того, путному ничему. Учитель Краснопольский, тот был другой человек, сурьезный был человек. Женатый. И учил он меня пению и музыке. Вот, бывало, учит он нас в школе. Пьянино бренчит, в классе соломенным дымком пахнет, и поем мы псалмы. А он толкует, какой где смысл вложен, и почему где положено оборвать или протянуть, и какие есть ноты, и какие духовные композиторы были. Показал он нам старый знаменный распев, киевский распев, опять же нотное пение по Кастальскому, Бортнянскому, по Чайковскому. И не понять мне было тогда, что у одного наука — живая вода, а у другого — мертвая. Вот я, значит, и шатался. Опять же часто я так думал: «Я, мол, несчастный, крестьянский сын и что за распроклятая моя доля*? Мамаша, не разгибая спины, работает, папаша трудится, а летом, как в степь уедем, так там и живем, урожай собираем. Только и радости, что в церковь когда пойдем али осенью в Криворожье на ярмарку съездим. Да и на ярмарке не столько радости, сколько заботы. Не забыть бы купить чего, да не об