– Атабой, биджо![31] Горжусь!
Он еще жал мне руку, я пытался осмыслить услышанное, а вокруг уже суетились и голосили, а Люська, глядя на меня мечтательно-увлажнившимся взором, бессвязно восклицала:
– Витька! Какой ты!.. Я всегда, всегда знала, что ты такой!..
…а дядя Яша хлопнул меня по плечу так, что едва не сбил с ног, схватил едва освободившуюся от пожатия Деметрашвили руку своими огромными лапищами и произнес:
– Прости, я же не знал! Молодчина, Витюха!
…а тетя Женя вдруг обняла Яну, к вящему ее смущению, расцеловала в обе щеки, отстранила, держа за плечи, и умиленно проговорила:
– Так вот ты какая! Хорошенькая! А маленькая!
Яна зарделась, растерянно глядя на меня, а нас уже тянули за руки, и женские голоса второпях перебивали друг друга:
– Да что же это, да как же, да мы сейчас!
– Ой, вас же кормить надо! Я как раз котлет накрутила!
– Вот я всегда знала, всегда!..
– Может, выпить хотите? Яша, ну что ты стоишь! Неси давай свою заначку, будто я не знаю, что она у тебя в кладовке за колесами спрятана!
– Витенька, Яночка, садитесь, садитесь!
Только Савва во всей этой кутерьме оставался спокоен и чуть улыбался – наверное, так же, как после успешной первой защиты проекта универсальной бинарной волны, да Ленька Чечевицин по-прежнему сидел, раскрыв рот и глядя на меня, как на героя космоса, вернувшегося с орбиты.
Мы сели. На столе мигом очутились дымящаяся отварная картошка, тарелки и вилки, подобно выбегающим на построение бойцам дробно застучали толстыми донышками рюмки, выставленные на стол и готовые принять в себя извлеченную из тайника «Московскую особую», и обязательный для этого времени года арбуз торжественно увенчал пурпурно-бархатной мякотью взрезанного своего нутра незамысловатый ночной натюрморт.
На несколько секунд воцарилось то особенное молчание, какое всегда возникает, пока кто-то один сосредоточенно разливает по первой рюмке. Я думал, как бы половчее спросить, что, собственно, происходит, формулировка не складывалась, но меня опередил Георгий Амиранович, сообщив веско:
– Савва Гаврилович нам все рассказал.
За столом заохали и закивали. Савва тоже кивнул и посмотрел мне в глаза.
– Можно узнать, что именно? – осторожно поинтересовался я.
– Так правду же, – спокойно ответил Савва. – Чистую правду.
Я чуть за голову не схватился.
Выяснилось следующее.
Оставшись один, Ильинский поскучал в одиночестве в комнате, еще немного поспал, снова поскучал, а потом испытал позыв естественного физиологического свойства, вызванный съеденными пирогами и выпитым чаем. Как человек, хоть и привыкший к жизненным трудностям, но все же интеллигентный, ведром он пользоваться не пожелал и потихоньку пробрался в уборную. Хотел было вернуться в комнату, но как раз в это время тетя Женя принялась жарить котлеты, от которых исходил такой вкусный, манящий дух, что противиться ему не было никакой возможности, так что Савва заглянул в кухню. Тетя Женя его не узнала, зато сразу узнал дядя Яша, тоже подтянувшийся сюда на ароматные запахи. Он для верности раскрыл «Ленинградскую правду», посмотрел еще раз напечатанное объявление «Внимание, розыск!», убедился и решил принять меры. Сначала, конечно, хотел просто вызвать милицию, но Савва впечатления опасного головореза не производил, а дядя Яша был человеком не робкого десятка, уверенным в своих силах и изрядно скучающим от пенсионного ничегонеделания, а потому решил сначала разобраться во всем сам. Он усадил Савву за стол и принялся задавать вопросы. Ну, а тот и ответил.
История получилась такой, что самому было впору всплакнуть.
Из рассказа Ильинского следовало, что Яна была дочкой невероятно высокопоставленного партийного работника, из тех, которых простые смертные видят разве что на портретах в красном уголке и на транспарантах, что носят на демонстрациях. Потому, объяснил Савва, и имя ее не указывалось в оперативных ориентировках. Случилось так, что они случайно встретились – в лектории общества «Знание», а продолжили знакомство в Публичной библиотеке – и полюбили друг друга, что очень не понравилось начальственному отцу Яны, который прочил ее в жены сыну министра. Савве стали грозить статьей и тюрьмой, но чувства оказались сильнее, и отважные влюбленные решились на отчаянный побег со всеми вытекающими отсюда последствиями.
К этому моменту послушать историю собрались уже все соседи, а Савва Гаврилович не скупился на душещипательные подробности лишений и тягот, которые претерпевали беглецы, описания преследования и погонь, пока на сцене его повествования не появился некто Виктор Адамов, капитан уголовного розыска, рыцарь без страха и упрека. Означенный капитан сначала произвел задержание и уже собирался препроводить Савву в острог, а Яну вернуть суровому отцу – чем, безусловно, немедленно обеспечил бы себе минимум полковничьи погоны и множество иных жизненных благ, – но, узнав их историю, вошел в положение и взялся помочь, несмотря на страхи и риски. Единственным же выходом из положения видится побег за границу, куда не достанут длинные руки разгневанного родителя и на пути куда они и нашли временное пристанище у самых верных, самых испытанных друзей капитана Адамова, которым он если и не открыл всей правды, то только из опасения вовлечь в неприятности.
– Ты, Савва Гаврилович, оказывается, мастер рассказывать истории, – негромко проговорил я.
Он пожал плечами.
– Всегда хотел быть героем какой-нибудь романтической повести.
Яна подыграла мгновенно. Образ невинной юницы удавался ей особенно хорошо, водку из рюмочки, когда прозвучал тост в ее честь, она едва пригубила и то сидела, зардевшись и опустив взор, то горячо благодарила всех за участие, и тогда на глазах цвета звезд блестели бриллиантами чистейшие слезы.
– Нам бы только до Светогорска добраться, – сообщила она. – А там есть друзья, которые помогут перебраться в Финляндию.
Полчаса – и кухня превратилась в подобие штаба революции: посуда убрана, арбуз, бутылка, рюмки сдвинуты в сторону, обе пепельницы полны окурков, дым стелется под потолком, и собравшиеся то хором, то поодиночке обсуждают возможность пробраться к дальней границе области и страны.
О том, чем грозит такое участие в судьбе разыскиваемых госбезопасностью посторонних, по сути, людей, никто не задумывался – наверное, потому, что каждый из тех, кто собрался в ту памятную ночь на кухне коммунальной квартиры старого пролетарского дома, знал, что чужой беды не бывает и собственная жизнь в размеренной ее нормальной обыденности и тихом благополучии не имела высокой цены рядом с этой бедой, но приобретала новую ценность именно постольку, поскольку в нее вошли вместе с риском подвиг и смысл.
Знаете, сейчас много говорят о русской национальной идее. Я в идеологических формулировках не силен, но если бы пришлось, то назвал бы важнейшую, если не самую важную черту национального характера – сочувствие преследуемым и готовность поверить в невинность арестантов. Молоко в крынках и хлеб для беглых каторжников у крыльца крестьянского дома, песни до слез про бродягу, возвращающегося в отчий дом, или лихого разбойника, тоскующего по матери, – все это от века сформировалось в нас трудной, тяжкой историей, в которой выжить помогали отвага и самопожертвование, а сохранить человеческий облик – то самое сочувствие к гонимым и осужденным. «От сумы и от тюрьмы не зарекайся», – рекомендует нам мудрость, рожденная поколениями так же, как под чудовищным давлением и в адском подземном пекле рождается драгоценный алмаз. Полная ерунда, с точки зрения законопослушного европейца, в памяти поколений которого нет монгольского ига, Разина, Пугачева, Смутного времени, церковного раскола, а главное – двух войн и трех революций с Гражданской войной и террором в течение всего-то лишь полувека и в сердце которого не стучит временами прах протопопа Аввакума, Алены Арзамасской или тысяч и тысяч замученных царем Иоанном новгородских жен и детей. «С чего бы это мне не зарекаться? – спросит благополучный немец или бельгиец. – Я – гражданин, плачу налоги, честно веду свой бизнес или добросовестно работаю, у меня есть социальная страховка и пенсионные накопления – при чем тут сума и тюрьма?» – «Не зарекайся», – с ласковой укоризной ответит русский, и сложит на всякий случай в сумку спортивный костюм, тапочки, зубную щетку, сигареты, чай и пачку печенья. Никто, конечно, не оправдывает душегубов, насильников или детоубийц – на бытовом уровне по крайней мере, – но любому прохиндею, бегущему от милиции и рассказывающему про преследование за правду, мы поверим скорее, чем тому, кто его догоняет.
И это ни в коем случае не означает отсутствия любви к Родине, или лояльности к государству, или даже какого-то особо предвзятого отношения к милиции и КГБ. Соседи мои в большинстве своем были детьми войны, их матери и отцы воевали и погибали в сражениях и под бомбежками в умирающем, но не сдавшемся Ленинграде; они и сами, каждый из них, поднялись бы в штыки как один хоть сейчас или вступили бы в схватку с вооруженным вражеским диверсантом – и наваляли бы промеж ушей такому диверсанту, и скрутили, и сдали бы куда следует. Но самоотверженная любовь эта к Родине из поколения в поколение соседствовала с фатальной готовностью к властному произволу, твердым знанием, что перед высоким начальством ты никто и что ни жизнь твоя, ни свобода и медной копейки не стоят для большинства из тех, чьи портреты ты видишь в красном уголке или несешь транспарантом на демонстрации, сливая свой голос с общим раскатистым и торжествующим криком «ура!».
Слов нет, сострадание ближнему не очень подходит в качестве идеологической основы, чтобы объединить вдруг народ. Для этого в самый раз ненависть – так быстрее и проще. Показал внешнего супостата, крикнул погромче: «Наших бьют!» – и все, пошла писать губерния, навешивая и правым, и виноватым. Ни воспитывать не нужно людей, ни развивать. Только дров подкидывай в топку яростной неприязни. Но я так скажу: русский народ принято иногда сравнивать с медведем – пусть; и это хороший, добродушный такой мишка, предпочитающий малину и мед чужой плоти и крови. Он даже на велосипеде согласен по цирковой арене проехать, чтобы повеселить ребятишек. Но очень плохая идея превратить его в свирепого пса на привязи; скармливать ему под видом патриотизма ненависть и драчливость; держать в состоянии постоянного злобного возбуждения, пока у него пена с клыков не начнет капать и глаза не выкатятся из орбит, – и удерживать на цепи, науськивая при этом на всех подряд. Потому что есть пределы терпения у медведя; и не раз и не два случалось такое, что, потеряв голову от внушенного ему озлобления, он бросался на тех, кто держит цепь, – и тогда пощады не жди.