Единственная — страница 37 из 40

то был, верно, божественный кадр.

— Мама! — поманила я ее.

— Печет? — подбежала она.

Печь-то пекло, но мне это было нипочем. Просто я хотела, чтобы закрыли двери. На той стороне улицы показались Ева с Марцелой и Иваном: шли на каток. И я не хотела, чтоб видели они, как я поджариваюсь, тем более что сегодня я пропустила школу. Я только вернулась от тети Маши. Дома мне не сказали ни полслова. Могу их понять. Конечно же, им интересно знать все, что делалось со мной, когда я ушла из дому, как я умирала от любопытства, когда убегал из дому Йожо Богунский. А спросить боятся, как я тогда боялась спросить Йожо. Они только кормили меня и увивались вокруг меня, как вокруг какой-нибудь загадки из третичной эпохи.

— Мне надоела коса, — заявила я за завтраком. — Сегодня обстригу.

При любых других обстоятельствах начались бы бесконечные дебаты. Сегодня — нет.

— Хорошо, — сказала мама, — после обеда пойдем в парикмахерскую.

— Почему «пойдем»? — сказал отец. — Олечка может пойти одна и сама выбрать прическу.

Ох, папка, ну и разбираешься ты! Много ты понимаешь, куда я хочу идти одна и где мне мама абсолютно не мешает!

И вот мы отправились, ликвидировали косичку, и маме было жалко, но она не осмелилась это высказать. И мне было жалко маму и немножко себя за то, что похожа теперь на обезьяну. Но я ничего не сказала. Не то чтобы я не осмелилась, но… к чему?

Когда мы возвращались, мне жгло голову под платком. И все-таки мы встретились с Евой! Она шла домой: на катке, мол, никого не было. Ха-ха! Там было десять тысяч людей, просто никто не вертелся вокруг нее. Она шла, стуча каблучками по мокрому тротуару, и таяла от восторга, расписывая нам платье, которое ей шьют для прощального вечера. Прощание с девятым классом. А меня платья в тот момент не интересовали. Я думала о другом: куда денется эта сумасшедшая Ева после девятилетки? И как я буду себя чувствовать в десятом классе? Наверное, плохо. Наверное, все-таки ужасно плохо.

Я так боялась, что мама спросит Еву о чем-нибудь. Но нет! Она не спросила. В этом и нужды не было. Не было нужды бояться, тем более за Еву.

— Представьте себе, тетя, — весело стучала она каблучками, — это ведь меня по ошибке зачислили в список провалившихся. Значит, то, что меня не приняли в двенадцатилетку, — ошибка. Отец был там вчера с председателем того суда, где он народный заседатель. Они пошли туда, спросили — и ошибку тотчас исправили. Ха! По ошибке! Это меня-то! В наше время нельзя сдаваться, говорит отец. Так что на будущий год мы опять сидим вместе, правда, Оля?

— Значит, отец тебя не побил? — как-то тяжело выговорила я наконец.

— Что ты говоришь?

— Говорю, не били тебя?

— Ну, тут ты здорово ошибаешься! — засмеялась Ева. — Мама меня чуть было не отлупила. За свитер. Вы с Иваном облили меня тогда, как свинью. На свитере остались пятна!

— Вот как, — сказала я, все еще тяжело как-то. А потом крикнула, чтобы уже никто ничего мне больше не говорил: — Вот как!

Мама молча шла рядом с нами, сжимая сумку с косой. Она имела все основания торжествовать. Имела, но я знала, что торжествовать она не будет. Не будет, потому что боится всего, что было во вчерашней программе.

А вот бабушка — совсем другой тип. Для нее главное, чтобы все всегда возвращались домой и съедали ее стряпню. Она хоть и плачет, когда ее внуки бродяжничают по ночам, но как только они появляются, сразу забывает о слезах, принимается кормить их и бывает прямо на седьмом небе, словно еда — это все. Такая она и другой не будет. Накормит внуков до отвала, сядет в своей комнатке и откроет молитву «За неудачное дитя». Помолится и идет себе с богом спать. Напрасно отец пытался ее перевоспитывать. Она не поддалась.

Не успела снять платок, как бабушка уже разохалась, восторгаясь прической. Я-то хорошо знаю почему. Она очень рада, что я похожа теперь на обезьяну, да еще завитую. Рада, что мальчишки теперь поднимут меня на смех, только тут она порядком ошибается. Я сама обкромсаюсь. Совсем по-модному, по-матросски! Сегодня у меня нет настроения, а завтра посмотрим! Пусть тогда молится за неудачное дитя не раз, а три раза на дню. Мне и в голову не придет исправляться ради нее.

О Еве она уже все знала. Бабушка — первоклассная сплетница. Обожает торчать в лавках, сплетничая с соседками. Я по лицу ее видела, как ей не терпится, чтоб мама ушла из комнаты.

— Ну, не говорила я тебе? — увязалась она за мной в ванную. — Но мои слова тут ничего не значат! Никто меня не слушал, когда я говорила, что Ева — фальшивая подруга. Кто станет слушать старого человека?

— Перестань, бабушка, — зловеще сказала я. Но она не испугалась.

— Теперь-то ты убедилась!

— Ну и пусть. Перестань.

— Легко сказать — перестань, а сколько ты грехов натворила, огорчила родителей, это нелегко исправить! Я тебе правду скажу, что я об этом думаю. К себе ты очень чувствительная, но к другим у тебя ни капли чувства нет! Смотри, как бы это против тебя же не обратилось, когда ты меньше всего будешь ожидать.

— Перестань, — повторила я. — Перестань, а то опять уйду и больше не вернусь.

Конечно, на бабушку ничего не действует. Такой уж она неестественный тип. Она встала в воинственную позу, гневно открыла рот, но тут я решила прибегнуть к тому, что действует на нее безотказно.

— Все знаю, бабушка, — сказала я искренне. — Только, ради бога, хватит.

И она замолчала. По искренности тона моего она сразу поняла, каково мне.

И она не подняла скандала, когда я взяла отцовскую бритву и начала отхватывать глупые локоны.

26

Случилась ужасная вещь. Ужасная, ужасная, ужасная!

Мама Сонечки, Рудка и Петера отравилась газом в прачечной на пятом этаже. Открыла все конфорки под стиральной машиной и котлом для выварки, села на стул и отравилась. На чердаке телефонисты чинили кабель, услышали, как шипит газ в прачечной, выломали дверь и вынесли Сонечкину маму прямо на стуле в коридор. Там мы с Иваном и Евой увидели ее: сидит тихо в темно-синем платье, и ни до кого ей дела нет. На ногах тонкие чулки и красные домашние туфли, красиво причесанная голова слегка склонилась, веки с длинными ресницами опущены. Вид совсем не страшный. Наоборот, она была несказанно прекрасна. И бледна. Бледные губы чуть приоткрыты, бледные руки сложены на коленях. Она сидела тихо и так безучастно, что никто не осмеливался дотронуться до нее.

— Может быть, она еще жива, — тихо говорили вокруг. — Надо пощупать пульс, может, сердце еще бьется…

Так говорили и суетились вокруг стула, но никто не отваживался тронуть ее, нарушить этот покой, и она сидела в тишине, и ни до кого ей не было дела.

Вдруг Иван Штрба положил портфель на пол, медленно приблизился к ней, медленно взял ее руку, побледнел, но руки не выпустил.

— Жива! — воскликнул он.

Но руку ее он уже не решился положить ей на колени, и рука повисла покачиваясь. Под ресницами одного из безучастных глаз показалась капелька, и медленно пополз по щеке узенький блестящий ручеек.

— Одеяло, скорей! — заметались люди.

— Позвоните в «Скорую»!

— Надо нести ее в санитарную машину на одеяле! Ее нельзя трясти. Тише, тише, осторожно!

Я спустилась к себе. По лестнице как раз торопливо поднималась бабушка.

Это было ужасно. А самым ужасным было воспоминание о том, как я тогда у Сонечки топтала ту нижнюю юбку, как пинала ногами туфли на шпильках с модным носком, как я все время думала, что Сонечкина мама — последняя преступница на свете. Но ведь худшие преступники не плачут даже при жизни, а уж тем более после смерти. И им действительно нет ни до кого дела, а эту женщину, даже мертвую, выдали собственные глаза, она только притворялась безучастной, а на самом деле плакала. Я ни на секунду не поверила Ивану, что она жива. Это он просто важничал.

Ох, нет, нет, нет! Если кого-то все считают преступником, а он вовсе не преступник, такой человек, быть может, и после смерти плачет; но жить он не хочет, это же ясно. Пусть его сколько угодно носят теперь на одеяле, пусть звонят по всему свету, ему это уже все равно, раз они относились к нему хуже гиен. Весь наш дом так к ней относился. В том числе и я.

Но Сонечка, Рудко и Петрик!

Сонечка никогда не относилась к ней как гиена. Она хорошо знала, что ее мама вовсе не преступница. Она всегда ждала ее, а я готова была лопнуть от злости, что она так ее любит. Любить такую бестию, говорила я себе, господи боже!

Но, может быть, она все-таки еще немножко жива? И если ее медленно, осторожно понесут на одеяле, может быть, она подумает о Сонечке, и о Рудке, и о Петрике? Может быть, будет думать не только о гиенах, но о собственных детях, и не умрет?..

Вернулась бабушка и погнала меня в ванную мыть руки. Ее уже снесли в машину. Но выживет ли, это скажут только в больнице.

— Какая жизнь, такая и смерть, — изрекла бабушка. — Да что ж, о мертвых плохо не говорят. Несчастная была, бедняжка, и беспутная. Да все равно жаль молодую жизнь. Что будешь — простоквашу или какао?

— Ничего! Я не голодна. Так все-таки какая же она была — беспутная или несчастная? Как можешь ты так говорить? Если не знаешь, уж лучше молчи.

— Ты этого не понимаешь, Олечка. — Бабушка не хотела ссориться. — Несчастной-то она была, но не имела права убраться на покой и оставить трех маленьких сирот на произвол судьбы. Вот почему я говорю — беспутная. Тяжкий грех она совершила. Бог дал человеку жизнь, и только он имеет право ее отнять. Теперь он покарает ее вечным проклятием.

Это еще что? Вечное проклятие! Хороша справедливость! За то, что человек был несчастен, навалить на него еще вечную кару! Если бы кто покончил с собой от счастья, еще ладно. А так? Конечно, я не стала говорить все это бабушке. Мне тоже не хотелось ссориться. Я бы только хотела ясности — кто же она была, беспутная или несчастная?

— Этого ты не понимаешь, — повторила бабка.

Может быть, не понимаю. Но клянусь головой, этого не понимает и бабушка, и именно поэтому мне чем дальше, тем больше хотелось знать, что же это за вещи, которых не понимает даже бабушка, а она ведь живет на свете уже почти что семьдесят восемь лет! Я приставала к ней с вопросами, но, конечно, напрасно.